Давид Штраус
Ход развития
греко-римской образованности
Что самобытная черта греческого народа, в
противоположность религиозности народа иудейского, состояла в развитии истинно
человеческого начала,— это положение не требует дальнейших доказательств, это
то, что ясно проявилось как в государственном устройстве и обычаях греков, так
и в поэзии и изобразительном искусстве этого народа. В сфере религии эта черта
обнаруживается в человекоподобии (антропоморфизме)
греческих богов. Ни индусы, ни ассирийцы, ни египтяне не
представляли своих богов в чисто человеческом образе, и этот факт объясняется
не столько недостатком у них вкуса и художественной жилки, сколько тем, что эти
народы не мыслили своих богов в образе людей. (158) Наоборот, эллины по-своему
переделывали всех своих богов, занесенных извне или унаследованных от предков:
первичное естественное значение их греки истолковывали с точки зрения
своей человеческой жизни, и боги, прежде символы космических сил, превращались
у них в прообразы сил человеческой души и жизни, причем и самый облик богов все
более и более уподоблялся человеческому образу.
Разумеется, благочестие, которое созидает человечные
идеалы таких богов, как Аполлон, Афина, Зевс, бесспорно
стоит выше, чем благочестие, которое придает своим богам облик зверей и видит в
них олицетворение дикой — созидающей или разрушающей — силы природы; но первичная стихийность греческих богов, а также степень
образованности той эпохи, в которую слагались религиозные представления греков,
произвели то, что их человекоподобные боги олицетворяли собой не только
моральную, но и чувственную сторону человека, а потому людей с высокоразвитыми
нравственными понятиями должны были смущать преступность Кроноса,
прелюбодеяния Зевса, кражи Гермеса и так далее. Вот почему поэты
позднейшей эпохи, например Пиндар, старались
истолковать в моральном смысле такие «соблазнительные» мифы, а некоторые
философы, и прежде всего основатель элейской школы Ксенофан, еще решительнее возмутились против непристойных
и, вообще, антропоморфных представлений о богах, которые были созданы Гомером и
Гесиодом; Платон, как известно, в силу этих соображений даже вовсе изгнал
Гомера из своего идеального государства. (158) Но, помимо нравственной стороны
дела, вскоре было осознано, что и множественность богов (многобожие) несовместима
с понятием божественного существа, которое является совершенством и
универсальной первопричиной и в силу этого не может не быть единым. Поэтому в
кругу образованных греков идея единобожия (монотеизм) все более и более стала
вытеснять идею многобожия (политеизм) или заменяла ее представлением об
иерархическом подчинении многих богов единому верховному божеству. Таким образом, греки в этой области идей постепенно поднимались к
той точке зрения, на которую евреи встали с самого начала, но так как греки дошли
до представления о едином боге путем философских размышлений, им при
соприкосновении с иудейским монотеизмом удалось оказать евреям некоторые услуги
в устранении тех антропоморфических черт, которыми было сдобрено иудейское
единобожие книгами Ветхого завета. (158)
Наряду с этим греки продолжали развивать свои
представления о человеке, о его природе и обязанностях, и в этом отношении ушли
далеко от гомеровских идеалов богов и встали на такую точку зрения, которая
была невозможна на иудейской почве.— «Еврейский супернатурализм,— говорит Велькер,—
никогда не мог бы породить гуманности:
чем строже и возвышеннее понимали его, тем неизбежнее
приходили к заключению, что авторитет и закон единого Бога-владыки должны
сдерживать и подавлять человеческую свободу,— источник силы и готовности на все
доброе и благородное». В представлении грека Божество отнюдь не являлось
воплощением и олицетворением принудительного закона, поэтому он сам давал себе
законы; жизнь грека, в противоположность жизни иудея, не регулировалась на
каждом шагу религиозными уставами и регламентами, поэтому он сам должен был
изыскивать внутри себя нравственную норму. Что то была
задача трудная, что путь к ее решению обставлен многими опасностями и
препятствиями,— это мы видим из того, что после периода расцвета у греков
наступила порча нравов, а тогдашние софисты стали крайне произвольно искажать и
путать все моральные понятия. В человеке они видели, по слову
Протагора, меру всех вещей; по их мнению, нет ничего от природы дурного или
хорошего, все создается произвольным человеческим суждением, которое ни для
кого не обязательно; и так как сами творцы норм и положений установляли
их для собственной выгоды, то каждый человек вправе считать добром и делать то,
что ему приятно или полезно. Софисты развивали и распространяли умение
диалектически оправдывать такого рода поведение, критически подтачивать
традицию в области религии и морали, «слабо обоснованное дело обращать в сильно
обоснованное», то есть дело неправое выставлять правым; но, в сущности, софисты
формулировали методически лишь то, что все окружающие делали практически. (159)
Известно, как отнесся Сократ к этой нравственной
распущенности греков и попыткам софистов представить ее в благообразном виде. В
противоположность еврейским пророкам, он не мог сослаться на писаный
божественный закон, и это даже было бы бесцельно из-за религиозного скептицизма
его соотечественников; поэтому он встал на точку зрения своих
противников и, исходя от человека, признал, что в известном смысле человек
является мерой всех вещей, но лишь в том случае, если он перестает
потворствовать своим капризам и страстям и серьезно старается познать себя и
путем правильного размышления установить, что может доставить ему истинное
блаженство. Кто свои действия определяет подобным истинным знанием, тот
неизменно будет поступать хорошо, и такое поведение всегда будет приносить
людям счастье. Такова в кратких чертах сущность морали Сократа, и обосновать ее
он сумел, не прибегая к помощи божественной заповеди, хотя по вопросу о природе
Бога он совершенно определенно высказывался в смысле вышеуказанного сочетания
национального политеизма с разумным монотеизмом. Сократ излагал свое учение не
в замкнутом кругу школьных слушателей, а в форме общедоступных публичных
собеседований; все то, чему он учил, он практически осуществлял в своей личной
жизни; наконец, он мученически пострадал за свои убеждения и за старания
поднять массы, не понявшие его, на высшую ступень духовного и морального
развития,— все это сближает и роднит его с Христом, и сходство это уже давно
бросилось в глаза. Действительно, при всем различии, покоящемся на
противоположности народного характера и религии греков и евреев, во всем
античном дохристианском мире, как и в среде еврейства, мы не встречаем другой
личности, более похожей на Христа, чем Сократ.
После Сократа ученик его — Платон более других греков
способствовал подготовке христианства, стараясь поднять эллинскую
образованность до того уровня, на котором она могла сойтись и слиться с
иудейской религией. Истинным в вещах он признавал только идеи, то есть их
обобщенные понятия, которые он считал не просто представлениями духа
человеческого, а действительными сверхчувственными существами. Высшей идеей
Платон признавал идею блага, которая тождественна с божеством. Он, впрочем, все
идеи называл богами и тем давал возможность согласовать его философию
как с политеизмом его соплеменников, так и с иудейским монотеизмом; его «идеи»
соответствовали и низшим богам, или демонам, греков, и ангелам евреев, и в
обоих случаях предполагали подчинение верховной идее — единому Богу.
Происхождение мира явлений Платон объясняет внедрением разума в неразумное,
превращением идей в их противоположность (или материю, как стали говорить
позднее, хотя сам Платон ограничивается отрицательным определением, говоря о несущем, неформулируемом и
неопределимом). В связи с этим он, говоря языком мистерии, именует человеческое
тело узилищем души, в которое она низверглась из первобытного бесплотного
состояния чистой идеи, и признает задачей философии освобождение души от
плотских уз. Отсюда явствует, что философия Платона содержала все исходные
положения учения ессеев, а также и гностических умозрений, возникших очень рано
в христианской церкви. Но и помимо этого основная точка зрения Платона,
считавшего действительно существующим невидимое и
признававшего истинной жизнью не земную жизнь, а загробную, имеет столько
сходств с христианством, что мы не можем не признать, что в лице Платона греки
содействовали подготовке христианства и восприятию человечеством идей Христа.
Наконец, Платон, подобно Сократу, считает добродетель единственно верным
средством достичь блаженства, но, кроме того, полагает блаженство в самой
добродетели, в нормальном состоянии, гармонии и здравости души и тем самым
признает, что добродетель, вознаграждающая самое себя, свободна от нечистых
побуждений, а также от корыстных расчетов на воздаяние в загробной жизни. Таким
образом, в понимании добродетели Платон значительно опередил заурядное
христианство, как и подобает настоящему философу; и в этом отношении только
самым выдающимся учителям христианской церкви удалось выйти из круга
народно-религиозных представлений и встать на точку зрения Платона.
В свою очередь, Аристотель, по существу, верен
высокому учению Платона о цели нравственных стремлений человека, но, в
соответствии со своей эмпирической тенденцией, он считался также с внешними
благами и бедствиями как моментами, могущими способствовать или мешать
нравственной деятельности. Далее, стоическая школа, в противовес либерализму
основанной Аристотелем перипатетической школы, возвела на степень основного
принципа морали самодостаточность добродетели, могущей абсолютно осчастливить
человека, и ничтожество всего того, что не имеет отношения к подобной
добродетели. По учению стоиков, только добродетель есть добро и благо и только безнравственность есть истинное зло; все
остальные вещи, хотя бы и значительно влияющие на жизненные отношения людей,
относятся к категории безразличного; здоровье и болезнь, богатство и бедность,
даже жизнь и смерть сами по себе не представляются ни добром, ни злом, все это
— безразличный, индифферентный материал, которым человек может воспользоваться
как для хороших, так и для дурных целей. Здесь ясно проступает сходство
стоицизма с позднейшей точкой зрения христианства, столь равнодушно
относившегося к внешнему миру. Правда, стоическая философия
возводит своего «мудреца» — человека совершенного, лишенного потребностей,
богоподобного — на такую высоту, которая, очевидно, не совместима с
христианским смирением. Однако эта заносчивость стоицизма значительно
смягчается тем, что преимущество означенного «мудреца», по мнению стоиков,
состоит лишь в его добровольном преклонении перед мировым законом и всеобщим
мировым разумом. Наконец, стоическая философия требовала покорности судьбе как
Божьему велению и подчинения собственной воли человека воле Божьей,— и этой
проповедью она как бы предвосхищала соответствующие изречения Христа.
Но стоицизм подготовлял рождение христианства и в
другом отношении. В древности, когда все нации жили обособленно и еще не успели
образоваться крупные мировые государства, партикуляризм был присущ не только
мировоззрению иудеев, но и мышлению греков и римлян.
Подобно тому как иудеи считали Божьим народом только
потомков Авраама, греки считали настоящими полноправными людьми одних эллинов и
ставили себя в такое же привилегированное положение относительно варваров, в
какое евреи ставили себя относительно языческих народов. Даже такие философы,
как Платон и Аристотель, не успели вполне отрешиться от этого национального
предрассудка, и только стоики пытались из представления о разумности всех людей
умозаключить к равенству и солидарности людей; стоики ранее других мыслителей
стали смотреть на людей, как на граждан единого великого государства, в котором
все отдельные государства играют такую же роль, как отдельные дома в целом
городе; все человечество им представлялось чем-то вроде стада, руководимого
единым общим законом разума; идея космополитизма, один из прекраснейших плодов
деятельности Александра Великого, была выработана стоиками, а один из них
высказал впервые ту мысль, что все люди — братья, ибо они — дети единого Бога.
Что же касается представления о Боге, то стоики, продолжая дело примирения
народного многобожия с философским единобожием на почве пантеистического
миросозерцания, пришли к мысли, что Зевс есть всеобщий мировой дух, единое
первичное существо, а все остальные боги — суть только его части и формы
проявления. Они же создали то представление о Логосе, или всеобщем разуме, как
творческой силы природы, которое впоследствии сыграло столь важную роль в деле
догматического обоснования христианского учения. Наконец,
стоики, пытаясь использовать греческую мифологию и сказания о богах в интересе
философии природы, стали аллегорически толковать Гомера и Гесиода и тем самым
указали александрийским иудеям, а затем и христианам, на тот способ, которым
можно в книгах Ветхого, а потом и Нового завета места, «неудобные» по смыслу,
перетолковать по желанию в угодном смысле.
Можно подумать, что учение эпикурейцев, которые
считали высшим благом удовольствия и отрицали всякое влияние богов на мир и
жизнь людей, стоит далеко в стороне от тех идейных течений, которые
способствовали выработке христианского учения. Но на самом деле это не так.
Прежде всего, в философии часто случается, что крайние и противоположные
направления при логически последовательном развитии начинают друг с другом
соприкасаться; поэтому и высшее благо эпикурейцев вовсе не так сильно
отличается от высшего блага стоиков, как это может показаться с первого
взгляда. Эпикуреец понимает под удовольствием, которое он считает высшим
благом, не конкретное чувственное наслаждение, а длительное состояние душевного
равновесия, которое приобретается нередко ценой отречения от многих мимолетных
удовольствий и готовности претерпеть многие временные невзгоды,— а такое
душевное «равновесие» эпикурейцев имеет много общего с «невозмутимостью»
стоиков. Правда, эпикуреец не считает добродетель самоцелью, в ней он
усматривает только средство к достижению иной цели — блаженства, но это
средство ему представляется столь необходимым, достаточным и целесообразным,
что он не может представить себе ни добродетели без блаженства, ни блаженства
без добродетели. К внешним благам жизни эпикурейцы не относились так равнодушно,
как стоики, однако же они учили, что истинные
потребности человека весьма несложны и что необходимо ими ограничиваться, а
боль и несчастье можно преодолеть рассудительностью и самообладанием. Таким
образом, эпикурейцы при пассивном отношении к жизни доходили до той самой точки
зрения, до которой доводила стоиков активность, но вместе с тем эпикурейцы как
бы дополняли собой стоиков, которые были склонны доводить свою суровость до
настоящей черствости и бесчувственности. В противоположность стоикам, которым
чужды были сострадание и снисхождение, Эпикур проповедовал милосердие и
миролюбие, а эпикурейский тезис о том, что приятнее делать добро, чем принимать
добро, совершенно сходен с изречением Иисуса: блаженнее давать, нежели
принимать.
Рознь и борьба греческих философских
школ, из которых одни обыкновенно отрицали то, что другие утверждали, и
опровергали то, что противники считали доказанным, в конце концов поселяла в
людях сомнение в возможности познать и обнаружить истину, порождала
философский, а также и практический скептицизм и, видимо, еще более удаляла
людей от религиозных верований народа, чем сама склонность к философским
размышлениям. Но, с другой
стороны, крушение последней опоры, которой человеческое сознание искало в
философии, увеличивало его восприимчивость к новому мнимобожественному
откровению. Широкое развитие суеверий, учреждение тайных мистических орденов и
новых культов, имевших целью сблизить человека с божеством,— все это в эпоху
возникновения христианства наблюдалось даже в образованных слоях греко-римского
общества и проистекало из того, что и старые религии, и наличные философские
системы перестали удовлетворять пытливый ум человека. Известно, что на почве
этой неудовлетворенности в III веке до Р. X. возникла так называемая неоплатоновская
философия, а в последнее столетие до Р. X. предтечей указанной тенденции
явилось учение неопифагорейской школы, которое, как мы упоминали выше, оказало
сильное влияние на образование терапевто-ессейской
секты среди иудеев. Потребность в новом виде общения с божеством, в
установлении новой связи между небом и землей коренилась в духе того времени;
она наблюдалась как среди иудеев, так и среди язычников,— и христианское учение
представляется одной из многих попыток удовлетворить эту потребность, а его успех
объясняется тем, что оно сумело подойти к вопросу гораздо проще и
демократичнее, чем искусственно придуманные системы неопифагорейцев
и неоплатоников или тайные союзы терапевтов и ессеев.
Если все то, что сделали греки для подготовки
христианства, дополнить тем, что сделал в этом отношении римский народ, то нам
придется указать на два главных момента. Первый состоит в том, что римляне
создали единое великое мировое государство, которое именно в последний век до
Р. X. охватило все главные народы древнего мира. Александр Македонский является
в этом отношении предшественником римлян, но созданное им государство не
включало в себя земель собственно Запада и недолго просуществовало как целое:
оно распалось на отдельные царства, которые почти непрерывно вели между собой
кровопролитную борьбу. Идея «всемирного гражданства» (космополитизма),
признание в человеке человека, а не грека, иудея и так далее, могли укорениться
в большей или меньшей степени только в мировой империи римлян.
Точно так же многочисленные божества отдельных народов
и племен должны были сначала соединиться и смешаться в этой великой общине
народов, чтобы могло возникнуть представление о верховном и едином божестве и
национальные религии слились в единую мировую религию. В тесной связи с этой переменой
происходило и одухотворение религий. Единый Бог не мог уже быть чувственно
воспринимаемым божеством, и Бога всех народов уже не приходилось чтить теми
обрядами, какими отдельные народы привыкли чтить своих богов. С внешней
стороны, быстрому развитию и беспрепятственному распространению возникшего
однажды христианства помогло то обстоятельство, что римская власть установила
между отдельными народами и странами тесную связь, нивелируя их образованность
и учреждения и облегчая их взаимоотношения. Обратная, теневая сторона этого
единства состояла в том, что стали исчезать то счастье и довольство, которым
пользовались отдельные народы, дотоле жившие самостоятельно по собственным
законам и обычаям. Теперь, наоборот, их угнетало чуждое ярмо и бремя тяжких
притеснений, которые на них обрушивались особенно в
период упадка Римской республики, во время гражданских междоусобиц. От этого
земная жизнь людей теряла всякую прелесть, и наконец,
когда исчезла последняя надежда на сокрушение римского могущества естественным
путем, все обратили свои взоры к будущей жизни и стали ждать того чудесного
избавления, которое сулила мессианская идея иудеев и которое осуществило
одухотворенное учение Христа.
Практический ум римского народа представляет второй
момент, содействовавший возникновению христианства. Мы видели, что позднейшие
философские школы греков, например стоическая и эпикурейская, по преимуществу
разрабатывали учение о морали. Но под руками римлян, которым было чуждо чистое
умозрение и систематическое философское размышление вообще, философия приобрела
вполне практический и популярный характер. И так как во всякой популярной
концепции сглаживаются противоположности различных систем и доктрин, у римлян
выработался главным образом тот эклектизм, видным представителем которого все
считают Цицерона (хотя его заслуги и культурно-историческое значение в
последнее время стали отрицать). Сенека, представитель стоицизма, тоже был
несвободен от эклектизма. У обоих мыслителей мы встречаем
мысли и изречения о едином Боге и врожденном человеку сознании Бога, о
человеке, его божественной природе, ее испорченности и возрождении; и эти
мысли, поражающие нас своей чистотой, так живо напоминают (особенно у Сенеки)
учение христиан, что даже образовалась легенда о близкой связи Сенеки с
апостолом Павлом. На самом деле это сходство подтверждает мысль о том,
что в ту эпоху все идейные течения сходились в единой общей точке, в которой
вскоре и возникло христианство.
Из книги
Давида Штрауса «Жизнь Иисуса»