ГЛАВА I О ГЕНИИ
О гении писали многие авторы: большая часть из них видела в нем некое божественное пламя, вдохновение, энтузиазм и такие метафоры принимала за определения.
Как бы ни были туманны такого рода определения, тем не менее та же самая причина, которая заставляет нас утверждать, что огонь горяч, и включать в число его свойств то действие, какое он производит на нас, заставляет нас называть огнем все идеи и чувства, способные расшевелить наши страсти и воспламенить их в нас.
Немногие поняли, что эти метафоры, применимые к гению известного рода, как, например, к поэтическому или ораторскому гению, неприменимы к гению мысли, как-то: к Локку, к Ньютону.
Чтобы получить точное определение слова гений и вообще всех наименований, даваемых уму, необходимо подняться до идей более общих, а для этого очень внимательно прислушаться к суждениям общества.
Общество равно ставит в ряды гениев Декарта, Ньютона, Локка, Монтескье, Корнеля, Мольера и др. Название гения, которое оно дает столь различным людям, очевидно, предполагает в них некое общее качество, характеризующее гений.
Чтобы распознать это качество, рассмотрим этимологию слова гений, потому что обыкновенно в этимологиях ясно выражаются те идеи, которые общество связывает со словами.
Слово гений происходит от gignere, gigno (я порождаю, я произвожу); оно всегда предполагает изобретение,
и это единственное качество, принадлежащее всем различным гениям.
Изобретения или открытия бывают двоякого рода. Некоторым из них мы обязаны случаю, как, например, открытием компаса, пороха и почти всеми открытиями в науке.
Существуют другие открытия, которыми мы обязаны гению: тут под словом «открытие» подразумевается новая комбинация, новое соотношение, замеченное между известными предметами или идеями. Название гения дается в том случае, если идеи, вытекающие из этого соотношения, образуют большое целое, богаты истинами и полезны для человечества 1. Темы же для наших размышлений почти всегда выбирает случай. Поэтому ему принадлежит большая доля в успехах великих людей, чем это предполагают, ибо случай доставляет великим людям более или менее интересные темы для их творчества; благодаря ему же они родятся в тот момент, когда они могут составить эпоху.
Чтобы пояснить слово эпоха, нужно заметить, что каждый изобретатель в каком-нибудь искусстве или в какой-нибудь науке, которую он, так сказать, извлекает из колыбели, всегда бывает превзойден другим талантливым человеком, следующим за ним в этой области, а этот второй третьим и т. д., до тех пор пока это искусство не достигнет известных успехов. Когда, наконец, это искусство получает последнюю степень совершенства или по крайней мере ту степень, которая позволяла бы констатировать это совершенство, тогда человек, возведший его на данную степень, получает название гения, хотя иногда он подвигает вперед данное искусство не так далеко, как его предшественники. Таким образом, вовсе не достаточно обладать гением, для того чтобы получить это название.
Начиная с трагедий страстей до поэтов Гарди и Ротру, кончая «Марианной» Тристана'*, французский театр постепенно прошел бесконечные ступени совершенствования. Корнель родился в тот момент, когда степень совершенства, приданная им этому искусству, должна была составить эпоху; Корнель — гений2.
Я вовсе не хочу этим замечанием уменьшить славу этого великого поэта, но хочу только показать, что закон непрерывности всегда точно соблюдается и в природе нет
скачков3. И к наукам можно применить замечание, сделанное мной относительно драматического искусства.
Кеплер нашел закон взаимного тяготения тел друг к другу; Ньютон удачным применением остроумных вычислений в области астрономии подтвердил существование этого закона; Ньютон составил эпоху, он причислен к сонму гениев.
Аристотель, Гассенди, Монтень смутно предчувствовали, что всеми нашими идеями мы обязаны нашим ощущениям; Локк разъяснил и углубил этот принцип, подтвердив его истинность множеством примеров; и вот Локк — гений.
Невозможно, чтобы появление великого человека не предвозвещалось всегда другим великим человеком4. Творения гения подобны тем великим памятникам древности, которые, будучи созданы многими поколениями царей, носят имя царя, закончившего их.
Но если случай, т. е. сцепление следствий, причин которых мы не знаем, играет такую роль в судьбе людей, прославившихся в искусствах и в науках, если он определяет даже тот момент, когда они должны родиться, чтобы составить эпоху и получить название гениев, то насколько большее влияние оказывает случай на репутацию государственных людей!
Цезарь и Магомет наполнили мир своей славой. Последний почитается как друг божий целой половиной человечества; другая половина чтит его как великого гения; однако этот Магомет, простой арабский торговец, не получивший ни образования, ни воспитания и бывший сам отчасти жертвой внушенного им другим людям фанатизма, должен был, чтобы написать посредственное и вздорное сочинение, называемое Алькораном, прибегнуть к помощи греческих монахов. Как же не признать в появлении такого человека дела случая, поместившего его в эпоху и в обстановку, когда должен был произойти переворот, которому этот смелый человек дал в сущности лишь свое имя?
Кто может сомневаться в том, что случай, столь благосклонный к Магомету, способствовал и славе Цезаря? Я не хочу отнять ни одной из похвал, воздаваемых этому герою; но ведь и Сулла, так же как и он, поработил римлян. Факты военной истории не настолько хорошо известны, чтобы можно было судить, был ли Цезарь действи-
тельно выше Сертория или другого подобного ему полководца. Если он был единственным из римлян, которого сравнивали с победителем Дария, то потому, что оба они покорили множество народов. Если слава Цезаря затмила собой славу почти всех великих полководцев республики, то потому, что своими победами он положил основание престолу, укрепленному Августом5, потому, что его диктатура была эпохой порабощения римлян, и потому, что он произвел в мире переворот, блеск которого увеличил славу его великих талантов.
Но хотя я придаю большое значение случаю и его влиянию на славу великих людей, все же случай благосклонен лишь к тем, кого одушевляет страстное желание славы.
Такое желание, как я уже сказал, заставляет человека легко переносить труд, связанный с занятиями и размышлениями. Оно сообщает человеку постоянство внимания, необходимое, чтобы прославиться в каком-либо искусстве или науке. Этому желанию мы обязаны смелостью гения, призывающего на суд разума взгляды, предрассудки и заблуждения, освященные временем.
В науках или в искусстве только одно это желание возвышает нас до новых истин пли же доставляет нам новые развлечения. Наконец, желание славы является душой гениального человека: это источник как его смешных сторон6, так и его успехов, которыми он обыкновенно обязан только тому упорству, с которым сосредоточивает свое внимание на одной области. Чтобы заполнить собой все его душевные способности, достаточно какой-нибудь одной науки; поэтому нет и не может быть гения универсального.
Продолжительность времени, посвящаемого размышлениям, необходимым для того, чтобы выдвинуться в какой-нибудь отрасли знания, и краткость нашей жизни указывают нам на невозможность отличаться во многих отраслях.
Кроме того, существует лишь один возраст — возраст страстей, когда можно легко преодолевать первые трудности, преграждающие доступ к каждой науке. Когда минует этот возраст, можно еще с большей ловкостью пользоваться своим обычным орудием, т. е. лучше развивать свои идеи, ярче освещать их; но уже нельзя больше
сделать тех необходимых усилий, которые нужны для возделывания новой почвы.
В каждой области гений является всегда результатом бесконечного множества комбинаций, которые возможны лишь в ранней молодости.
Впрочем, под словом гений я подразумеваю не только гения, делающего открытия в науках или находящего сюжет и план какого-либо произведения; существует, кроме того, гениальность выражения. Принципы писательского искусства еще настолько темны и несовершенны, в этой области еще так мало данных, что никто еще не получал титула великого писателя, не будучи действительно изобретателем в этой области.
Лафонтен и Буало внесли мало изобретательности в сюжеты своих произведений, однако и тот и другой справедливо причислены к гениям: первый — благодаря наивности, чувствительности и приятности своего изложения, второй — благодаря сжатости, силе и поэтичности стиля в своих творениях. Какие бы упреки ни делать Буало, мы вынуждены признать, что, бесконечно усовершенствовав искусство стихосложения, он действительно заслужил титул изобретателя, творца.
В зависимости от области творчества бывает более или менее желателен тот или иной вид гениальности. Так, в поэзии гениальность выражения является, если можно так сказать, гениальностью необходимой. Эпического поэта, хотя бы наиболее богатого в придумывании сюжетов, не станут читать, если он лишен гения выражения; и наоборот, написанная хорошими стихами поэма, полная поэтических красот в деталях, хотя бы и лишенная содержания, будет всегда благосклонно принята публикой.
Иначе обстоит дело с сочинениями философскими; на первом месте в них содержание. Чтобы поучать людей, нужно или предложить им новую истину, или показать им соотношение, связующее истины, которые им казались разъединенными. В научной области красота, изящество слога и приятность деталей стоят на втором месте. Поэтому среди современных философов есть много обладающих громкой известностью, хотя их изложение лишено грации, силы и даже ясности выражения. Туманность их писаний может на некоторое время обречь их на забвение, но в конце концов они выходят из него; рано или
поздно рождается ясный и проницательный ум, который схватывает истины, содержащиеся в их творениях, освобождает их от туманного покрова и излагает их понятным образом. Такой светлый ум делит с творцом заслугу и славу его открытий. Это земледелец, выкапывающий из земли сокровище и разделяющий с владельцем участка богатство, скрытое в нем.
После того что я сказал о новизне содержания и о гениальности изложения, нетрудно объяснить, почему уже известный писатель может создавать плохие творения; для этого достаточно, чтобы он писал в той области, где его гений играет, если можно так выразиться, лишь второстепенную роль. Вот почему знаменитый поэт может быть плохим философом и превосходный философ посредственным поэтом; вот почему романист может плохо писать историю, а историк плохо сочинять романы.
Заключение этой главы таково: хотя гений всегда предполагает изобретение, не каждое изобретение предполагает гения. Чтобы получить звание гениального человека, нужно, чтобы это изобретение касалось предметов общих и интересных для человечества; кроме того, нужно родиться в тот момент, когда благодаря своим талантам и открытиям человек, занимающийся искусствами или науками, может создать эпоху в научном мире. Словом, гениальный человек до известной степени всегда является делом случая; случай, всегда находящийся в действии, подготавливает открытия, незаметно сближает между собой истины, которые всегда бесполезны, если они слишком разъединены; случай заставляет гениального человека родиться именно в тот момент, когда истины, уже сближенные между собой, дают ему общие и ясные принципы: гений схватывает их, излагает, объясняя тем некоторые стороны из области искусства или 1шуки. Таким образом, случай как бы исполняет около гения роль ветров, которые, будучи рассеяны по четырем сторонам света, насыщаются горючими веществами, входящими в состав метеоров: вещества эти, носясь в воздухе, не вызывают никакого действия до тех пор, пока, стремительно гонимые друг к другу противными ветрами, они не столкнутся в одной точке, порождая сверкающую молнию, освещающую собой горизонт.
примечания К ГЛАВе I
' Чтобы заслужить название гения, недостаточно новизны и необычайности идей; для этого нужно, кроме того, чтобы эти новые идеи были или прекрасными, пли общими, или особенно интересными. Этим гениальное творение отличается от просто оригинальной работы, характеризуемой главным образом своей необычайностью.
2 Я не хочу сказать, что в эпоху Корнеля трагедия не могла совершенствоваться дальше. Расин доказал, что можно писать с большим изяществом, Кребильон — что можно писать с большим пылом, а Вольтер, без сомнения, показал бы, что в трагедию можно вложить больше пышности и сценичности, если бы театр, всегда переполненный зрителями, не воспротивился решительным образом такому роду красоты, хорошо известному грекам.
3 В этой области мы встречаем множество источников заблуждений. Допустим, что кто-нибудь прекрасно знает какой-нибудь иностранный язык, например испанский. Если предположить, что испанские писатели превосходят нас в области драматического творчества, то французский автор, который воспользуется чтением их произведений и хотя бы лишь немного превзойдет их образцы, покажется своим невежественным соотечественникам человеком необычайным. Они, без сомнения, подумают, что он возвел драматическое искусство на ту высокую ступень совершенства, которой не мог первоначально достигнуть человеческий ум.
4 Я мог бы даже сказать: сопровождается несколькими великими людьми. Тот, кто любит изучать развитие человеческой мысли, может заметить, как в каждом веке пять или шесть мыслителей бывают близки к открытию, совершаемому гением. И если честь открытия принадлежит этому последнему, то потому, что в его руках оно становится более плодотворным, чем во всяких других руках; потому, что о.н излагает эти идеи с большей силой и ясностью, и потому, наконец, что по способу пользования каким-нибудь принципом или открытием всегда можно увидеть, кому этот принцип или это открытие принадлежит.
5 Я но хочу этим сказать, что Цезарь не был одним из величайших полководцев; этого не отрицал даже строгий Макиавелли, который вычеркивал из списка знаменитых полководцев всех тех, кто с небольшими армиями не совершил великих или новых дел.
«Мы видим, что великие поэты, — прибавляет этот знаменитый автор, — берут для собственного усовершенствования за образец Гомера и спрашивают себя: если бы Гомер думал об этом, так ли бы он выразился в этом случае? Но также нужно, чтобы и великий полководец, поклонник какого-нибудь великого вождя древности, подражал Сциппону и Жижке, из которых один взял себе за образец Кира, а другой—Ганнибала».
6 Всякий человек, погруженный в глубокие размышления и занятый великими и имеющими общее значение мыслями, живет, забывая о мелочах повседневности и в незнании тех обычаев, которые являются наукой светских людей; поэтому он почти всегда кажется им смешным. Немногие из светских людей понимают, что знание мелких вещей почти всегда предполагает незнание великих; что тот, кто живет приблизительно как все, должен мыслить, как все; что он не поднимается над уровнем посредственности и
что, наконец, гений всегда предполагает в человеке жажду славы, которая, делая его бесчувственным ко всякого рода желаниям, открывает его душу лишь для страсти к познанию.
Примером может служить Анаксагор. Друзья Анаксагора побуждали его привести в порядок свои дела и пожертвовать этому несколько часов из своего времени. «О, друзья! — ответил он им. — Вы требуете от меня невозможного. Как могу я разделить время между моими делами и моими занятиями, когда я предпочитаю каплю мудрости бочкам богатства».
Корнель, несомненно, был одушевлен теми же самыми чувствами, когда некий молодой человек, за которого он просватал свою дочь и положение дел которого поставило его в необходимость отказаться от этого брака, пришел утром к Корнелю, прошел в его кабинет и сказал ему: «Сударь, я прихожу к вам, чтобы взять назад мое слово и изложить вам причину моего поведения». — «Ах, сударь, — возразил Корнель, — не можете ли вы, не мешая мне, поговорить обо всем этом с моей женой? Поднимитесь к ней, я ничего не понимаю во всех этих делах».
Почти о каждом гениальном человеке можно рассказать подобные факты. Так, однажды лакей с испуганным видом вбежал в кабинет ученого Бюдэ и сказал ему, что в доме пожар. «Ну, хорошо, — ответил тот, — предупредите мою жену; я не вмешиваюсь в хозяйственные дела».
Любовь к занятиям не терпит отвлечения. Эта любовь заставляет знаменитых людей жить в уединении, которому они обязаны своими простыми нравами, неожиданными и наивными ответами, так часто доставляющими людям посредственным предлог высмеивать их. Я приведу по этому поводу два примера из жизни знаменитого Лафоитена. Один из его друзей, который жаждал обратить его, дал ему однажды послания апостола Павла. Лафонтен с жадностью прочитал их, по так как он был от природы крайне мягким и человечным, то ему была невыносима кажущаяся суровость писаний этого апостола; он закрыл книгу, отнес ее своему другу и сказал ему: «Я возвращаю вам вашу книгу, этот святой Павел не по моему вкусу». С такой же наивностью, сравнивая однажды блаженного Августина с Рабле '•'*, он воскликнул: «Как могут люди со вкусом предпочитать чтение блаженного Августина чтению Рабле, столь наивного и забавного?»
Каждый человек, сосредоточивающийся на изучении каких-нибудь интересных предметов, живет в мире одиноким. Он всегда остается самим собой и почти никогда не уподобляется другим; поэтому он почти всегда должен казаться людям смешным.
В физическом мире тонким называют то, что можно усмотреть с некоторым трудом. В духовном мире, т. е. в области идей и чувств, тонким тоже называют то, что замечают только при некотором усилии ума и некотором внимании.
Скупой Мольера подозревает своего слугу в том, что он его обокрал; он обыскивает его и, не найдя ничего в его карманах, говорит: «Отдай мне без обыска то, что украл у меня». Эти слова Гарпагона '* тонки; они в характере скупца, но было трудно открыть их в нем.
В опере «Исида» 2* нимфа Ио, желая успокоить жалобы Иеракса, говорит ему: «Разве я отношусь к твоим соперникам лучше, чем к тебе?» Иеракс отвечает ей:
CTpaнности моих соперников не равняется моей скорби, Сладостная иллюзия тщетной надежды
Не свергает их с вершины счастья.
Ни один из них не потерял, как я, твоего сердца.
К твоему суровому нраву, как они, Я не привык.
Какое мученье перестать нравиться, Когда однажды вкусил наслаждение быть любимым.
Такое чувство естественно, но оно тонко, оно скрыто в сердце несчастного любовника. И нужны были глаза Кино, чтобы открыть его там.
От тонких чувств перейдем к тонким идеям. Под тонкой идеей подразумевается следствие, тонко выведенное из какой-либо общей идеи. Я говорю следствие потому, что, .как только идея становится обильной истинами, она перестает называться тонкой идеей и получает название принципа, или общей идеи. Обыкновенно говорят принципы, а не тонкие идеи Аристотеля, Локка, Декарта и Ньютона. Конечно, чтобы переходить от наблюдений к наблюдениям и подняться до общих идей, этим философам нужно было обладать большой тонкостью ума, т, е. большим вниманием. Внимание (да позволено мне будет сделать мимоходом это замечание) является микроскопом, который, увеличивая предметы, но не искажая их, заставляет нас замечать в них множество сходств и различий, невидимых для невнимательного взора. Ум в любой области есть, собственно говоря, лишь следствие
внимания.
Но, не удаляясь от своего предмета, я замечу, что идея и чувство, открытие которых предполагает в авторе и много тонкости, и много внимания, не получат, однако, названия тонких, если это чувство или эта идея представлены на сцене пли же изложены простым и естественным образом. Публика не называет тонким то, что она понимает без усилия. Прилагательными к слову ум она обозначает только впечатления, получаемые ею от представляемых ей идей или чувств.
Установив этот факт, мы можем сказать, что тонкой идеей называется такая идея, которая ускользает от проницательности большинства читателей; ускользает же она в тех случаях, когда автор перескакивает через промежуточные идеи, необходимые для понимания предлагаемой идеи.
Таковым является часто повторяющееся Фонтенелем изречение: «Пришлось бы уничтожить почти все религии2, если бы исповедующих их заставили любить друг друга». Умный человек легко может найти промежуточные идеи, связующие между собой оба положения данной фразы3; но умных людей мало.
Тонкими идеями называют еще идеи, излагаемые темным, загадочным или изысканным образом. Надо сказать, что вообще это название дается скорее способу выражения, чем самому роду идей.
В хвалебной речи кардиналу Дюбуа Фонтенель, говоря о его трудах по воспитанию регента, герцога Орлеанского, сказал, что «этот прелат ежедневно работал над тем, чтобы стать бесполезным»; эта идея обязана своей тонкостью туманности выражения.
В опере «Фетида» 3* богиня, желая отомстить Пелею, которого она считает неверным, говорит: Мое сердце отдалось тебе, прельщенное видом Пылкой любви, которую ты, как будто, ко мне чувствовал; Но я накажу его за это, возложив на себя муку Любить другого, а не тебя.
Ясно, что и эта идея, подобно всем идеям подобного рода, получила название тонкой лишь благодаря загадочному способу выражения и, следовательно, благодаря некоторому усилию ума, нужному для ее понимания. Но ведь всякий автор пишет для того, чтобы быть понятным. Все, что противоречит ясности, является недостатком стиля; следовательно, всякая тонкая манера выражаться является ложной4; поэтому, чем тоньше идея и чем легче она может ускользнуть от проницательности читателя, тем с большим вниманием нужно стремиться передать ее просто и естественно.
Обратимся теперь к тому роду ума, который обозначают эпитетом сильный.
Идеей сильной называется идея интересная и способная произвести на нас яркое впечатление. Это впечатление может быть действием или самой идеи, или способа выражения ее 5.
Идея довольно обычная, но ярко или образно выраженная, может произвести на нас сильное впечатление. Так, аббат Карто, сравнивая Вергилия с Лукианом, говорит следующее: «Вергилий является лишь жрецом, вос-
питанным в лицемерной среде храма; плаксивый, лицемерный и ханжеский характер его героя не делает чести поэту; его вдохновение зажигается, по-видимому, лишь от огня лампад, висящих перед алтарем, дерзновенное же вдохновение Лукиана воспламеняется от блеска молний». Словом, мы придаем эпитет сильный тому, что производит на нас яркое впечатление. А так как великое и сильное схожи в том, что производят на нас живое впечатление, то эти два выражения часто смешивают.
Чтобы точно определить различие между великим и сильным, я рассмотрю два эти понятия отдельно; во-первых, по отношению к идеям, во-вторых, по отношению к образам и, в-третьих, по отношению к чувствам.
Великая идея бывает обыкновенно идеей, представляющей интерес для всего. Но идеи такого рода не всегда принадлежат к тем идеям, которые производят на нас особенно яркое впечатление. Аксиомы, провозглашавшиеся некогда в Портике или в Ликее, интересные для всех людей и, следовательно, для афинян, не оказывали на них, однако, того впечатления, какое производили речи Демосфена, когда этот оратор упрекал их в трусости. «Вы спрашиваете друг друга, умер ли Филипп? О, афиняне, какое вам дело до того, жив он или мертв? Если бы небо избавило вас от него, вы сами вскоре создали бы себе другого Филиппа». Если речи ораторов производили на афинян большее впечатление, чем открытия их философов, то потому, что Демосфен высказывал им идеи, имевшие большее отношение к их настоящему положению "и, следовательно, более непосредственно интересовавшие их. Но люди обыкновенно видят лишь настоящий момент, поэтому на них всегда больше действуют такого рода идеи, чем идеи великие и общие, которые не так непосредственно связаны с их настоящим положением.
Потому-то польза красноречивых произведений, способных возбуждать душу, и речей, действующих тем, что в них обсуждаются текущие интересы государства, менее важна и менее длительна, чем польза открытий философа, и первые не могут, подобно вторым, иметь значение для всех времен и всех стран. Единственным различием между великим и сильным в области идей является то, что первое пробуждает более общий интерес, а второе более живой6.
Когда дело идет о прекрасных изображениях, об описаниях или картинах, действующих на воображение, то здесь сильное и великое сходны в том, что оба должны трактовать о великих сюжетах.
Тамерлан и Картуш — два разбойника, из которых один грабит с помощью четырехсот тысяч людей, а другой — лишь с помощью четырехсот. Первый вызывает наше уважение, второй — наше презрение 7.
То, что я говорю о духовном мире, применимо и к миру физическому. То, что само по себе мало или становится малым по сравнению с большим предметом, не производит на нас почти никакого впечатления.
Вообразите себе Александра в момент наиболее героический, когда он бросается на врага. Если рядом с этим героем вы представите себе одного из тех сынов земли8, которые, вырастая в год на локоть в толщину и на три или на четыре локтя в вышину, могли нагромоздить Оссу на Пелион, то Александр будет перед ними лишь забавной марионеткой, а гнев его покажется только смешным.
Но если сильное бывает всегда великим, то великое не всегда бывает сильным. Картина, изображающая Храм богини судьбы или Храм небесных празднеств, может быть грандиозной, величественной и даже возвышенной, но она произведет на нас меньшее впечатление, чем картина, изображающая Тартар. Картина, изображающая прославление святых, менее поражает воображение, чем «Страшный суд» Микеланджело.
Словом, сильное есть результат сочетания великого со страшным. И если все люди более чувствительны к страданию, чем к удовольствию, если сильное страдание заглушает всякое приятное чувство, а сильное удовольствие не может заглушить в нас чувство острого страдания, то, следовательно, сильное должно действовать на нас живее и нас должно больше поражать изображение ада, чем Олимпа.
В области наслаждений воображение, возбуждаемое жаждой наибольшего блаженства, всегда изобретательно; Олимпу всегда недостает какого-нибудь украшения.
Но если дело идет об ужасном, то воображению незачем изобретать, и в этом случае оно менее требовательно: ад всегда достаточно страшен.
Таково различие между великим и сильным в картинах и в поэтических описаниях. Посмотрим теперь, не найдем ли мы того же самого различия в картинах драматических и в изображении страстей.
В трагедии мы называем сильными всякую страсть и всякое чувство, которые сильно задевают нас, т. е. все те чувства, жертвой или игрушкой которых может быть зритель.
Никто не может избежать ударов мести или ревности. Поэтому сцена, в которой Атрей предлагает своему брату Фиесту чашу, наполненную кровью его сына, бешенство Радамиста4*, который, желая скрыть прелести Зенобии от жадных взоров победителя, влечет ее, окровавленную, в Араке, представляют для зрителя картины более страшные, чем изображение честолюбца, занявшего престол своего властелина.
В этой последней картине зритель не видит ничего опасного для себя. Среди зрителей нет монархов; бедствия переворота не настолько неминуемы, чтобы поразить их ужасом, и поэтому они с удовольствием смотрят на это зрелище9. Одних это зрелище пленяет, показывая им даже в самых высоких кругах ту непрочность счастья, которая создает известное равенство между всеми положениями и утешает маленьких людей в их низком положении. Другим оно нравится потому, что льстит их непостоянству, основанному на желании лучшей доли; чрез бури государственных переворотов им всегда светит надежда на лучшее положение и на близкую возможность его. Наконец, большинство людей восхищено величием этого зрелища и они охвачены симпатией к достойному и добродетельному герою, которого поэт выводит на сцену. Мы всегда отождествляем себя с героем, так как желание счастья заставляет нас смотреть на уважение как на средство для его достижения. Чем достойнее нам кажется герой, т. е. чем более его идея и чувства сходны с нашими, тем более мы отождествляем себя с ним и тем живее интересуемся его несчастной или счастливой судьбой. Каждый с удовольствием узнает в герое свои собственные чувства. И это удовольствие тем живее, чем величественнее роль героя на земле, которому приходится, подобно Ганнибалу, Сулле, Серторию или Цезарю, подчинять себе народ, чья судьба становится судьбой всего мира. Все предметы действуют на нас всегда пропорцио-
нально своему величию. Если вы представите на театральной сцене заговор в Генуе и в Риме, если вы одинаково четко изобразите характеры графа Фиеско5* и Катилины, одарите их равной силой, мужеством, умом и возвышенностью духа, то я уверен, что отважный Катилина станет почти исключительным предметом нашего восхищения, грандиозность его предприятия сообщится его характеру, возвысит его в наших глазах и источником этой нашей иллюзии будет наше собственное желание счастья.
Действительно, мы будем считать себя тем счастливее, чем мы будем могущественнее, чем многочисленнее народ, которым мы будем управлять, чем большее число людей будет предупреждать и удовлетворять наши желания, пока наконец, оставшись единственно свободными на земле, мы не будем окружены целым миром рабов.
Вот главные причины удовольствия, доставляемого нам изображением честолюбия — страсти, которая называется великой лишь потому, что велики перемены, производимые ею на земле.
Если и любовь порой порождала великие перемены, если она определила исход сражения при Акпиуме6* в пользу Октавия, если в веке более близком она открыла маврам доступ в Испанию и если. один за другим она низвергала престолы, то эти великие перевороты не являются все же необходимыми следствиями любви, как они являются необходимыми следствиями честолюбия.
Поэтому жажда величия и любовь к родине, которую можно рассматривать как честолюбие, только более добродетельное, получали всегда предпочтительно перед всеми другими страстями название великих страстей — название, которое было перенесено на героев, вдохновляемых ими, и позже было дано Корнелю и другим знаменитым поэтам, изображавшим эти страсти. В связи с этим я замечу, что любовную страсть не менее трудно изображать, чем страсть честолюбия. Чтобы изобразить характер Федры с таким искусством, как это сделал Расин, нужно было, конечно, не меньше ума, идей и комбинаций, чем для изображения характера Клеопатры в «Родогуне» 7*. Словом, название великого больше относится к выбору сюжета, чем к искусству художника.
Из сказанного мной вытекает, что если люди более чувствительны к страданию, чем к удовольствию, то
идеи, картины и страсти, изображающие чувство страха и ужаса, должны производить на них впечатление более сильное, чем предметы, созданные для общего изумления и восхищения. Словом, великое в любой отрасли есть то, что поражает всех людей, а сильное есть то, что производит менее общее, но более живое впечатление.
Открытие компаса является, без сомнения, более общеполезным для человечества, чем открытие какого-либо заговора, но это последнее бесконечно более интересно для того государства, в котором происходит заговор.
Определив идею сильного, я замечу, что так как люди могут сообщать друг другу свои идеи только словами, то, как бы ни была сильна мысль, но если сила выражения не отвечает силе мысли, она всегда покажется слабой, по крайней мере для лица, не одаренного мощью ума, возмещающей слабость выражения.
Но чтобы сильно передать какую-нибудь мысль, нужно, во-первых, выразить ее ясным и точным образом: всякая идея, выраженная двусмысленно, похожа на предмет, видимый сквозь туман; впечатление от нее _ недостаточно четко, чтобы быть сильным. Во-вторых, нужно, чтобы эта мысль была, если возможно, облечена в образ и чтобы образ был точным слепком с мысли.
Действительно, если все наши идеи суть следствие наших ощущений, то и передавать эти идеи другим людям мы можем лишь с помощью органов чувств; как я уже сказал в главе о воображении, нужно обращаться к глазам, чтобы быть понятым умом.
Чтобы оказать на нас сильное впечатление, недостаточно даже, чтобы образ был верным и являлся точным слепком с идеи; нужно еще, чтобы он был грандиозным, но не исполинским10; таков образ, употребленный бессмертным автором «Духа законов», когда он сравнивает деспотов с дикарями, «которые с топором в руке срубают дерево, чтобы сорвать его плоды».
Кроме того, нужно, чтобы этот грандиозный образ был новым или по крайней мере был облечен в новую форму. Удивление, вызванное новизной, сосредоточивает все наше внимание на идее и этим дает ей возможность произвести на нас более сильное впечатление. Наконец, последняя степень совершенства достигается в этой области, когда образ, в который облечена идея, есть образ движения. Такая картина всегда предпочтительнее
изображения предмета неподвижного: она возбуждает в нас больше ощущений и производит, следовательно, более живое впечатление. Нас всегда более поражает буря, чем затишье.
Таким образом, силой изложения автор обязан отчасти воображению; с его помощью он сообщает душе читателя весь жар своих мыслей. Если в этом отношении англичане приписывают себе превосходство над нами, то этим преимуществом они обязаны не столько особой силе их языка, сколько особой форме их правления. Сила свойственна свободному государству, в котором человек, создавший высокую мысль, может с полной силой выразить ее. Иначе обстоит дело в государствах монархических: в этих странах интересы отдельных сословий или немногих отдельных высокопоставленных лиц, а еще чаще ложная и мелочная политика ставят препятствия порывам гения. Тот, кто в этих государствах поднимается до великих идей, часто вынужден молчать о них или по крайней мере ослаблять их силу двусмысленностью, загадочностью и бледностью выражения. Поэтому лорд Честерфильд8* в одном письме, адресованном аббату Гваско, мог сказать об авторе «Духа законов» следующее; «Как жаль, что г-н президент де Монтескье, удержанный, конечно, боязнью перед правительством, не осмелился сказать все, что он хотел. Можно хорошо понять в общем, что он думает относительно некоторых вопросов, но он выражается недостаточно ясно и сильно; мы гораздо лучше знали бы, что он думает, если бы он писал свое сочинение в Лондоне и если бы он родился англичанином».
Этот недостаток силы выражения не является, однако, признаком недостатка гениальности у народа. Из всех областей, которые кажутся ничтожными сильным мира сего и потому с презрением предоставлены гению. я могу привести множество доказательств этой истины. Так, например, какая сила выражения в некоторых надгробных речах Боссюэ и в некоторых сценах трагедии «Магомет», которая, несмотря ни на какую критику, является, может быть, одним из прекраснейших произведений знаменитого Вольтера!
Я закончу одним отрывком из аббата Карто, отрывком, полным той силы выражения, на которую не считают способным наш язык. Аббат Карто объясняет здесь причину суеверия египтян.
«Мог ли этот народ не быть наиболее суеверным и i всех народов? Египет, — говорит он, — был страной волшебного; воображение здесь всегда подстегивалось грандиозным и чудесным, повсюду открывались перспективы для ужаса и восхищения. Царь бы, г предметом изумления и страха. Подобно скрытой и глубине облаков грозе, которая, кажется, гремит в них с большей сплои и величественностью, и царь изрекал свою волю из глубины лабиринтов и чертогов. Государи показывались лишь в страшном и грозном облачении власти, еще более усиленной их божественным происхождением. Кончина царей была апофеозом; земля оседала под тяжестью их мавзолеев. Как могущественные боги, они покрыли Египет великолепными обелисками, испещренными чудесными надписями, исполинскими пирамидами, вершины которых терялись в облаках; как благие боги, они вырыли те озера, что гордо ограждают Египет от неожиданностей природы.
Храм и жрецы казались еще страшнее трона и государя и сильнее действовали на воображение египтян. В одном из этих храмов находился колосс Сераписа. Никто из смертных не смел приближаться к нему. Существование мира было связано с существованием этого колосса: тот, кто разбил бы этот талисман, погрузил бы Вселенную в первичный хаос. Легковерие было безграничным, все в Египте было загадкой, чудом или тайной. Во всех храмах были оракулы: все пещеры изрыгали ужасный вой; всюду виднелись трясущиеся треножники, беснующиеся пифид, жертвы, жрецы и маги, которым боги, облекая их своей божественной властью, поручали выполнение своей мести.
Философы, вооружившись против суеверия, восстали против него; но вскоре, углубившись в лабиринт слишком отвлеченной метафизики, они предались спорам, которые внесли среди них раздоры; этим воспользовались корысть и фанатизм, оплодотворив хаос различных философских систем, из которых вышли пышные мистерии Осириса, Исиды и Гора9*. Под прикрытием таинственного и великолепного мрака теологии и религии обман остался неузнанным. Если некоторые египтяне и заметили его в неясном свете сомнения, то месть, всегда угрожавшая нескромны», преградила их взорам доступ к свету, их устам — доступ к истине. И даже сами цари,
которые, желая оградить себя от всяких посягательств, окружили с помощью жрецов свой трон ужасом, суеверием и призраками, — даже сами цари, говорю я, были запуганы. Вскоре они доверили храмам священные особы молодых царевичей; настала роковая эпоха тирании египетских жрецов; с тех пор их могуществу не было преград. Цари с младенчества становились жертвой предрассудков; из свободных и независимых, какими они были прежде, пока они видели в жрецах только негодяев или подкупленных фанатиков, они сделались их рабами и жертвами. Народ, подражая царям, последовал их примеру, и весь Египет простерся у ног верховного жреца и пред алтарем суеверия».
Мне кажется, что это великолепное описание аббата Карто показывает, что та слабость выражения, в которой нас упрекают и которую можно заметить в некоторых наших произведениях, не может быть приписана недостатку гениальности у народа.
ПРИМЕЧАНИЯ К ГЛАВЕ IV
' В произведениях Фонтенеля мы находим тысячи примеров
этого.
2 То, что может быть верно относительно ложных религий, неприменимо к нашей поучающей любви к ближнему.
3 То же самое можно сказать о следующем изречении Фонтенеля: «Когда я писал, я всегда старался понимать самого себя». Немногие, действительно, понимают это изречение Фонтенеля. Немногие сознают, подобно ему, всю важность правила, которому так трудно следовать. Не говоря уже об умах обыкновенных, как много даже среди таких мыслителей, как Мальбранш, Лейбниц и другие великие философы, людей, которые, не применив к себе изречения Фонтенеля, не стремились к пониманию себя самих, к разложению своих принципов па составные части, к сведению их к простым и всегда ясным положениям, чего нельзя достигнуть, не зная хорошенько, понимаешь ли самого себя. Они опирались на те принципы, неясность которых всегда подозрительна тому, кто помнит изречение Фонтенеля. Так как они не докопались, если можно так выразиться, до твердого грунта, то все громадное здание их системы оседало, по мере того как они его воздвигали.
4 Мне хорошо известно, что такие обороты имеют ценителей. Людям кажется, говорят они, что все легко понятое уже приходило в голову всем; поэтому ясность выражения указывает на неумелость автора. Нужно всегда набрасывать некий облачный покров на свои мысли. Тщеславию многих людей льстит проникнуть за это облако, непроницаемое для среднего читателя, и уловить истину через неясность выражения; они еще и потому так восхваляют подобную манеру писать, что под предлогом похвалы автору они
восхваляют свою собственную проницательность. Это бесспорно. Но по-моему, нужно презирать подобные похвалы и противиться желанию их заслужить. Если какая-нибудь мысль выражена очень тонко, то сначала она бывает плохо понята, но под конец она становится понятной всем. Но как только загадка выражения разгадана,^ то мысль сводится умными людьми к ее истинной внутренней ценности, а людьми посредственными оценивается даже и много ниже: им теперь стыдно своей недостаточной проницательности, и поэтому своим несправедливым презрением они мстят за оскорбление, которое тонкость выражения нанесла остроте их ума.
5 В Персии эпитетами «художник» или «скульптор» обозначают неравную силу различных поэтов; там поэтому говорят: поэтхудожник или поэт-скульптор.
6 Иногда какое-нибудь рассуждение называют сильным, но только тогда, когда дело идет об интересующем .нас предмете. Поэтому такое название не дают, например, геометрическим доказательствам, хотя из всех рассуждений они, без сомнения, наиболее сильные.
7 Все, что лишено силы, становится смешным, и все, что обладает ею, облагораживается. Какая разница между мошенничеством какого-нибудь контрабандиста и Карла V!
8 В глазах такого исполина Цезарь, сказавший veni, vidi, vici (пришел, увидел, победил) и совершавший столь быстро своп завоевания, показался бы медлительным, как ползущая морская звезда или улитка.
9 Отчасти этим можно объяснить восхищение перед бичами мира, перед воинами, чье мужество ниспровергало империи и изменяло лик земли. Мы читаем с удовольствием их историю, но страшились бы быть их современниками. Эти завоеватели подобны черным тучам, изборожденным молниями, которые, вырываясь из их чрева, разбивают в куски деревья и скалы. Вблизи это зрелище охватывает ужасом, вдали оно наполняет восхищением.
10 Чрезмерная величина образа делает его иногда смешным. Когда псалмопевец говорит: «горы скачут подобно баранам», то этот образ производит на нас мало впечатления, потому что немногие люди обладают достаточно сильным воображением, чтобы ясно и живо представить себе горы скачущими, как козлята.
глава V ОБ УМЕ СВЕТЛОМ, ОБ УМЕ ОБШИРНОМ, ОБ УМЕ ПРОНИЦАТЕЛЬНОМ И О ВКУСЕ
Если верить некоторым людям, то гений есть нечто вроде инстинкта, способного даже без ведома того лица, которое он одушевляет, совершать в нем величайшие вещи. Этот инстинкт они ставят гораздо ниже светлого ума, который они принимают за универсальный интеллект. Мнение это, поддерживаемое некоторыми весьма умными людьми, еще не принято, однако, обществом.
Чтобы прийти к каким-нибудь результатам по этому вопросу, необходимо, думаю я, дать определение понятия светлый ум.
В физике светом называется то тело, присутствие которого делает предметы видимыми. Светлым умом является, следовательно, ум такого рода, который делает наши идеи видимыми среднему читателю. Его свойство заключается в умении так расположить идеи, необходимые для доказательства истины, что их легко можно охватить. Благодарное общество дает название светлого ума тому лицу, которое просвещает его.
До появления Фонтенеля большая часть ученых, взобравшихся на обрывистую вершину науки, оказалась совершенно изолированной и лишенной всякого общения с другими людьми. Они но сровняли научное поприще и не провели к нему дороги для невежества. Фонтенель, которого я не рассматриваю здесь с точки зрения того, что делает его гениальным, был тем не менее одним из первых, построивших мост между наукой и незнанием. Он заметил, что и невежда может получать семена всех истин, но что для этого нужно подготовить его ум и что новую мысль (пользуясь его выражением), как и клин, нельзя вбивать с широкого конца. Он стремился к изложению идей с наибольшей ясностью и преуспел в этом; множество посредственных умов вдруг увидело себя просвещенными, и общественная благодарность наделила его титулом светлого ума.
Что же нужно было для совершения такого чуда? Только наблюдать за ходом мышления обыкновенных умов, знать, что все в мире связано и что в области идей незнание всегда вынуждено уступать огромным, хотя и незаметным успехам просвещения, которые можно сравнить с теми тонкими корнями, которые, проникая в расщелины скал, разбухают там и наконец раздробляют их. Н^жно было, наконец, осознать, что природа является длинной цепью и что с помощью посредствующих идей можно звено за звеном привести посредственные умы к самым высоким идеям '.
Словом, светлый ум есть не что иное, как способность сближать мысли между собой, связывать идеи уже известные с идеями менее известными и передавать их в точных и ясных выражениях.
В философии эта способность является тем, чем в поэзии стихосложение. Искусство стихосложения заключается в сильной и гармонической передаче мыслей поэта; искусство светлых умов заключается в том, чтобы ясно передавать идеи философов.
Оба этих таланта не предполагают ни гениальности, ни изобретательности, хотя и не исключают их. Не все люди столь счастливы, как Декарт, Локк, Гоббс и Бэкон, которые со светлым умом соединяли и гениальность, и изобретательность. Светлый ум служит иногда лишь истолкователем для философского гения и тем органом, посредством которого он сообщает обычным умам идеи, превосходящие способность их понимания.
Если часто смешивали светлый ум с гением, то потому, что и тот и другой просвещают человечество, и потому, что недостаточно ясно сознавали, что гений является центром и очагом, откуда светлый ум извлекает свои блестящие идеи, которые он затем передает толпе.
В науках гений, подобно смелому мореплавателю, ищет и открывает неизвестные области. Светлым же умам надлежит медленно вести по их следам свой век и косную массу обычных умов.
В искусствах гении опережает светлые умы, и его можно сравнить с превосходным скакуном, который быстрыми скачками углубляется в чащу лесов и перескакивает через заросли и рытвины. Постоянно занятые наблюдением над ним и слишком медленные, чтобы следовать за ним в его беге, светлые умы поджидают его, так сказать, на прогалинах, замечают его здесь, отмечают некоторые тропинки, по которым он двигался, но могут всегда отметить лишь самое малое число их.
Действительно, если бы в таких искусствах, как, например, красноречие пли поэзия, светлый ум мог давать все те тонкие правила, от соблюдения которых зависит совершенство поэм или речей, то красноречие или поэзия не были бы больше плодами гения; люди становились бы великими поэтами и великими ораторами, как становятся хорошими счетчиками. Одни только гении может охватить все те' сложные правила, которые обеспечивают ему успех. Бессилие светлых умов открыть все эти правила является причиной их малого успеха в тех самых искусствах, о которых они часто высказывала столь превосходные суждения. Они могут выполнить
кое-какие условия, необходимые для хорошего произведения, но упускают главные.
Фонтенель, на которого я сошлюсь для пояснения этой мысли примером, дал, без сомнения, в своей «Поэтике» превосходные правила. Но так как в этом произведении он не говорит ни о стихосложении, ни об искусстве возбуждать страсти, то, вероятно, что, соблюдая предписанные им самим тонкие правила, он мог бы сочинять лишь холодные трагедии.
Из различия, установленного между гением и светлыми умами, вытекает, что человеческий род не обязан этим последним никакими открытиями и что светлые умы не раздвигают границ нашего мышления.
Словом,, этот род ума есть не что иное, как талант, как способ ясной передачи своих идей другим людям. Но здесь я должен заметить, что тот, кто сосредоточил бы свое внимание лишь в одной области и с ясностью излагал бы принципы только одного искусства, как, например, музыки или живописи, не мог бы быть причислен к светлым умам.
Чтобы заслужить это название, нужно или внести свет в область исключительно интересную, или же осветить много различных вопросов. То, что мы называем светлым умом, всегда предполагает известную обширность знания; поэтому такой ум может производить впечатление даже на людей просвещенных и в разговоре одерживать победу над гением. Введите в собрание людей, знаменитых в различных искусствах или науках, человека, обладающего светлым умом. Беседуя о живописи с поэтом, о философии с живописцем, о скульптуре с философом, он изложит все принципы с большей точностью и разовьет их идеи с большей ясностью, чем эти знаменитые люди сумели бы их развить друг перед другом, и поэтому он заслужит их уважение. Но пусть это же самое лицо совершит неловкость, заговорит о живописи с живописцем, о поэзии с поэтом, о философии с философом, и тогда он покажется им ясным, но ограниченным умом, лишь выразителем общих мест. Есть только один случай, когда светлые и обширные умы могут быть поставлены наряду с гениями, именно когда некоторые науки чрезвычайно разработаны, и этого рода умы указывают на присущие им всем и, следовательно, более общие принципы.
Сказанное мной указывает на значительное различие между умами_ проницательными и умами светлыми и обширными; последние быстро схватывают множество предметов, первые же, наоборот, касаются лишь немногих вещей, но углубляют их и проходят в глубину то расстояние, которое умы обширные проходят на поверхности. Идея, которую я связываю со словом проницательный, отвечает его этимологии. Свойство такого рода ума заключается в проникновении в предмет; когда же он достигает в нем известной глубины, то он лишается своего названия проницательный и получает название глубокий.
По словам Формея'*, глубокий ум или гений в науке есть не что иное, как умение сводить идеи отчетливые к другим идеям, еще более простым и ясным, пока наконец не достигается последнее возможное решение. Тот, кто мог бы знать, прибавляет Формой, до какой точки каждый человек доводит этот анализ, тот имел бы перед собой шкалу глубины каждого ума.
Р1з сказанного следует, что краткость жизни не позволяет человеку быть глубоким в нескольких отраслях знания и что, чем проницательнее и глубже ум, тем менее он обширен, а ума универсального не существует.
В связи с вопросом о проницательном уме я замечу, что общество дает это название лишь тем знаменитым людям, которые занимаются науками, более или менее доступными для общества, например этикой, политикой, метафизикой и т. д. Если же дело идет, например, о живописи пли геометрии, то лишь в глазах людей, сведущих в этом искусстве или в науке, можно показаться умом проницательным. Общество, слишком невежественное для того, чтобы оценить проницательность ума в этих различных отраслях, высказывает суждение о произведениях автора, никогда не прилагая к его уму эпитета проницательности; чтобы воздать хвалу автору, оно ждет, чтобы последний разрешением каких-нибудь трудных задач или созданием прекрасных картин заслужил название великого геометра или великого живописца.
Ко всему сказанному я прибавлю лишь несколько слов, именно, что острота ума и проницательность являются двумя видами ума одной природы. Человек кажется одаренным очень большой остротой ума, когда, размышляя долгое время и держа постоянно в памяти
все те предметы, которых обыкновенно касаются в разговорах, он быстро их схватывает и проникает в их сущность. Единственное различие между проницательностью и остротой ума заключается в том, что эта последняя предполагает большую быстроту соображения, а также более свежее знание вопросов, в которых эта острота проявляется. Острота ума тем сильнее, чем глубже и чем недавнее мы занимались данной отраслью знания.
Перейдем теперь к вкусу. Это последний вопрос, который я хочу исследовать в этой главе.
Вкус, взятый в своем наиболее обширном значении, есть в применении к произведениям знание того, что заслуживает уважения всех людей. Среди искусств и наук существуют -такие, относительно которых общество принимает взгляды людей сведущих, а само не высказывает никакого суждения; таковы математика, механика и некоторые части физики или живописи. В такого рода искусствах или науках единственными людьми со вкусом являются знатоки, вкус в этих областях является знанием истинно прекрасного.
Иное дело произведения, о которых общество может или считает себя вправе судить; таковы поэмы, романы, трагедии, моральные и политические рассуждения и т. д. Здесь под словом вкус не нужно понимать точное знание прекрасного, способного поразить народы всех времен и всех стран, но более частное знание того, что нравится обществу у данного народа. Существует два способа достигнуть такого знания и, следовательно, два различных вкуса. Один я называю вкусом привычки; таков вкус большинства актеров, которые благодаря ежедневному изучению идей и чувств способны нравиться публике, делаются очень хорошими судьями театральных произведений, а особенно пьес, похожих на те, которые уже ставились. Другой род вкуса есть вкус сознательный gout raisonne); он основывается на глубоком знании человечества и духа времени. Людям, одаренным этим вкусом, надлежит по преимуществу судить об оригинальных произведениях. У человека, обладающего лишь вкусом привычки, не хватает вкуса, как только ему не хватает объектов для сравнения. Но сознательный 'вкус, который, без сомнения, превосходит то, что я называю вкусом привычки, приобретается, как я уже сказал, лишь путем долгих изучений вкуса публики и произведений того ис-
кусства или науки, в которых мы хотим прослыть людьми со вкусом. Применяя ко вкусу то, что я сказал об уме, я могу заключить, что не существует вкуса универсального.
Единственное замечание, которое мне остается сделать по этому вопросу, — это, что знаменитые люди не всегда являются лучшими судьями даже в той самой области, в которой они имеют наибольший успех. Какова же причина такого литературного явления? Причина в том, что у великих писателей, как и у великих живописцев, у каждого своя манера. Кребильон, например, выражает свои мысли с силой, жаром и энергией, свойственными только ему; Фонтенель изображает их с точностью, правильностью и особенными свойственными лишь ему оборотами; Вольтер передает их с неистощимой фантазией, благородством и изяществом. Каждый из этих знаменитых людей, побуждаемый собственным вкусом, считает свою манеру наилучшей и часто предпочитает человека посредственного, усвоившего его манеру, гению, создавшему свою собственную. Отсюда различие суждения об одном и том же произведении знаменитого писателя у публики, которая, не относясь с почтением к. подражателям, желает, чтобы автор был оригинальным.
Поэтому умный человек, который усовершенствовал свой вкус в какой-либо области, не будучи сам сочинителем и не усвоив себе определенной манеры, имеет обыкновенно более верный вкус, чем самые великие писатели. Никакой интерес не вводит его в заблуждение и не мешает ему становиться на ту точку зрения, с которой публика рассматривает и судит художественные произведения.
ПРИМЕЧАНИЕ К ГЛАВЕ V
' Не существует ничего, чего люди не могли бы поить Каким бы сложным ни было данное положение, при помощи анализа всегда возможно разложить его на несколько простых положений; и когда в этих положениях мы сблизим да к нет, т, е. когда никто но сможет их отрицать, не впадая в противоречие с самим собой и не утверждая, что одна и та же вещь существует и не сущесгвует, то эти положения станут очевидными. Каждую истину можно привести к такому виду, а раз это сделано, то не найдется глаз, которые закрылись бы для света. Но как много времени и наблюдений нужно для такого анализа и для сведения известных истин к столь простым положениям! Это работа всех времен и всех умов. В ученых я вижу лишь людей, постоянно занятых
сближением да <а нет, в то время как общество ожидает, что путем такого сближения идей ученые дадут ему возможность охватить в каждой области предлагаемые ему истины.
Прекрасным называется то, что нравится во все времена и во всех странах. Но чтобы составить об этом более точное и ясное представление, может быть, было бы нужно в каждом искусстве и даже в каждой части искусства рассмотреть, что является в нем прекрасным. Такое исследование дало бы возможность легко вывести идею прекрасного, свойственную всем искусствам и всем наукам, а затем создать из этого отвлеченную и общую идею прекрасного.
Если в слове остроумие (bel esprit) общество присоединяет эпитет прекрасного (bel) к слову ум, то тем не менее мы не должны связывать этот эпитет с идеей того истинно прекрасного, которому не дано еще точного определения. Название остроумных дается главным образом тем людям, которые пишут в приятном и занимательном роде. Такой род ума весьма отличается от ума научного. В науке меньше произвола. Важные открытия в физике, химии и геометрии полезны для всех народов одинаково и одинаково ценятся ими. Иначе обстоит дело с остроумием (bel esprit): уважение к произведениям такого рода различно у различных народов и изменяется согласно их нравам, форме правления и различному положению в них искусств и наук. Таким образом, со словом остроумие каждый народ связывает различные представления. Но так как не существует народа, который бы не сочинял романов, поэм, трагедий, панегириков, исторических повествований ' — одним словом, таких произведений, которые занимают читателя, не утомляя его, то, значит, и не существует народа, где бы под тем или другим именем не было известно то, что мы называем остроумием.
Всякий автор, не приобретший у нас в этих различных отраслях названия гения, но соединяющий красоту и изящество стиля с удачным выбором идей, попадает в разряд beaux-esprits (остроумцев). Об изящном Расине Депрео'* сказал: «Это только остроумец, которого я
с трудом научил писать стихи». Я, разумеется, не разделяю мнения Депрео о Расине, но, по моему мнению, из него можно заключить, что bel esprit заключается главным образом в ясности и колоритности выражения и в умении излагать мысли; ему дают название bel — прекрасный, потому что он нравится и должен действительно нравиться самым широким кругам общества.
Действительно, если, как замечает де Вожла2*, мы встречаем больше людей, судящих о словах, чем об идеях, и если люди вообще менее чувствительны к справедливости суждений, чем к красоте выражений2, то естественно, что с умением красиво говорить соединяется название bel esprit (остроумие).
На основании этого можно было бы, по-видимому, заключить, что остроумие есть не что иное, как искусство изящно говорить о пустяках. Я отвечу на это, что произведение, лишенное смысла, было бы лишь соединением гармонических звуков, не заслуживающих никакого внимания3, и что общество награждает названием остроумца (bel esprit) лишь тех лиц, в чьих произведениях находятся великие, тонкие или интересные идеи. Нет ни одной идеи, которая не годилась бы для остроумца, за исключением тех, которые предполагают слишком долгую подготовку и потому недоступны для широких кругов общества.
Этим утверждением я вовсе не хочу умалить славу философов. Философия, без сомнения, предполагает больше изысканий, больше размышлений, больше глубоких идей и даже особый образ жизни. В свете учатся хорошо выражать свои мысли, но лишь в уединении учатся приобретать их. В уединении мы производим множество наблюдений над вещами, тогда как в обществе мы наблюдаем лишь способ изложения их. Словом, в смысле глубины идей философы превосходят остроумцев; но от последних требуется так много грации и изящества, что условия, необходимые для того, чтобы заслужить звание философа или остроумца, быть может, равно трудно выполнимы. Во всяком случае одинаково редки и знаменитые философы, и знаменитые остроумцы. Действительно, какое необходимо знание и языка, и духа времени, чтобы одновременно и поучать, и нравиться! Как много требуется вкуса для постоянного изображения идей в приятной форме! Как много нужно работать для
того, чтобы уметь расположить их таким образом, чтобы они производили наиболее сильное впечатление на душу и ум читателя! Как много нужно наблюдений для того, чтобы различить положения, требующие пространного изложения, от тех, которые для своего понимания требуют лишь краткого изображения, и, наконец, какое необходимо искусство для того, чтобы всегда соединять разнообразие с порядком и ясностью и, как говорит Фонтенель, «возбуждать любопытство ума, щадить его леность и предупреждать его непостоянство!».
Трудность успеха в этой области является отчасти причиной того, что люди остроумные обыкновенно относятся пренебрежительно к трудам чисто умозрительного характера. Если ограниченный человек видит в философии лишь собрание пустых и таинственных загадок и ненавидит философов за те усилия, которые нужны для их понимания, то и остроумец относится к ним не благосклоннее. Он также ненавидит в их произведениях сухость и скуку, свойственные поучениям. Слишком занятый отделкой фраз и менее чувствительный к их смыслу4, чем к их красоте, он считает удачной мыслью лишь мысль, красиво выраженную. Малейшая неясность коробит его. Он не знает, что глубокая мысль, как бы ясно она ни была выражена, будет всегда непонятной для среднего читателя, если ее нельзя будет свести к чрезвычайно простым положениям, и что глубокие идеи похожи на те чистые и прозрачные воды, глубина которых затемняет все же их прозрачность.
Кроме того, среди остроумцев существуют тайные враги философии, восстанавливающие против нее мнение людей ограниченных. Являясь жертвой мелкого и смешного тщеславия, они поддаются общему заблуждению и, не ценя правильности, силы, глубины и новизны мыслей, как бы забывают, что искусство красиво выражаться непременно предполагает какое-либо содержание и что в конце концов изящного писателя можно сравнить с ювелиром, чье искусство становится бесполезным, если у него нет бриллиантов для оправы.
В противоположность им ученые и философы, всецело преданные исследованию фактов или идей, часто не понимают красот и трудностей писательского искусства. Поэтому они придают мало значения остроумию, и их несправедливое презрение к такого рода уму основано
главным образом на невосприимчивости к идеям остроумных авторов. Почти все они напоминают более или менее того математика, перед которым превозносили трагедию «Ифигения». Эти похвалы задели его любопытство; он попросил дать ему трагедию; получив ее, прочел несколько сцен и возвратил ее со словами: «Я не знаю, что особенно хорошего в этом произведении, оно ровно ничего не доказывает».
Ученый аббат де Лонгрю был довольно похож на этого математика: поэзия но имела для него очарования, он равно презирал и величие Корнеля, и изящество Расина; он говорил, что все поэты изгнаны из его библиотеки 5.
Чтобы ценить одинаково идеи и форму выражения, необходимо, подобно Платону, Монтеню, Бэкону, Монтескье и некоторым из наших философов, чья скромность мешает мне назвать их, соединять искусство хорошо писать с искусством хорошо мыслить — комбинация редкая и встречающаяся лишь у великих гениев.
Указав причины презрения, испытываемого друг к другу некоторыми учеными и некоторыми остроумцами, я должен объяснить, почему остроумие подвергается и должно постоянно подвергаться презрению в большей степени, чем всякий иной род ума.
Любовью нашего века к философии мы обязаны тем большим количеством многоречивых педантов, которые, будучи тяжелыми, банальными и утомительными, тем не менее полны восхищения перед глубиной собственных суждений. Многие из них выражаются очень плохо; они догадываются об этом, знают, что всякий может судить об изяществе и ясности изложения и что в этом отношении невозможно провести публику; поэтому из тщеславия они вынуждены отказаться от звания остроумцев, удовольствовавшись названием здравомыслящих (Ьоп esprit). II как же им не предпочесть это последнее звание? Они слышали, что здравый ум выражается иногда туманно, и вот они думают, что, ограничив своп притязания так называемым здравомыслием, они всегда смогут оправдать нелепость своих рассуждений неясностью изложения; что это единственное и верное средство избежать обвинения в глупости; поэтому они жадно хватаются за него, скрывая, насколько это возможно, от самих себя тот факт, что недостаток остроумия является
у них единственным правом на здравомыслие и что писать плохо не значит хорошо мыслить.
Суждения таких людей, хотя бы часто богатых и влиятельных6, не производили бы, однако, никакого впечатления на публику, если бы они не поддерживались авторитетом некоторых философов, которые, подобно остроумцам, притязая на исключительное 'внимание к себе, не понимают, что каждый жанр имеет своих особых поклонников; что всюду имеется больше лавров, чем голов для венца; что нет народа, в распоряжении которого не было бы запаса уважения, достаточного для удовлетворения всех притязаний знаменитых людей, и что, наконец, внушая отвращение к остроумию, они восстанавливают против всех великих писателей презрение людей ограниченных, которые, презирая всякий ум и ничего не понимая в остроумии, включают в число остроумцев и ученых, и философов, и вообще всех мыслящих людей.
ПРИМЕЧАНИЯ К ГЛАВЕ VI
' Я не говорю здесь об истории, написанной научным образом, как, например, «Анналы» Тацита, которые полны глубоких моральных и политических идей, не могут читаться без некоторого напряжения внимания и, следовательно, не могут нравиться и восприниматься широким кругом читателей.
2 Я приведу по этому поводу одно изречение Малерба. Он находился на смертном одре: желая внушить ему больше рвения и смирения, священник описывал ему райские блаженства, делая это, однако, в выражениях низких и грубых. Закончив свое описание, он спросил больного: «Ну, как, чувствуете ли вы в себе желание наслаждаться этими небесными радостями?..» — «Ax, — ответил Малерб, — не говорите мне больше об этом, ваш дурной стиль внушает мне отвращение к ним».
3 В наши дни человек, написавший мадригал или сонет, еще не получает названия умного человека.
4 Нет ничего более печального для человека, чьи выражения не вполне удачны, как быть судимым остроумными или наполовину умными людьми. Его идеи не принимаются во внимание, о нем судят лишь по его выражениям. Хотя бы в действительности он превосходил людей, считающих его глупцом, они не изменят своего мнения о нем.
5 «Существует, — говорил тот же самый аббат де Лонгрю, — два сочинения о Гомере, которые стоят больше, чем сам Гомер: Первое — Antiquitates Homericae, второе — Homeri Gnomologia Дюпорта 3*. Тот, кто прочитал эти две книги, прочитал все, что есть хорошего у Гомера, и не испытал скуки от его нудных рассказов».
6 Вообще говоря, те люди, которые бесплодно занимались искусствами и науками, становятся, достигнув высокого положения, самыми яростными врагами писателей. Чтобы очернить их,
они становятся во главе глупцов; они хотели бы уничтожить ту отрасль знания, в которой сами не имели успеха. Можно сказать, что в литературе, так же как и в религии, отступники становятся злейшими преследователями.
ГЛАВА VII
О СВЕТСКОМ УМЕ
Этот род ума ни в чем не способствует прогрессу искусств и наук, и я бы не отвел ему места в этом сочинении, если бы он не занимал очень большого места в умах множества людей.
Во всех странах, где народ находится в пренебрежении, светским умом называют ум людей, задающих тон, т. е. людей светских и придворных.
Человек светский и остроумец выражаются оба изящно и чисто; оба обыкновенно более чувствительны к хорошему выражению, чем к хорошей мысли; однако же они не говорят и не могут говорить одних и тех же вещей ', потому что они ставят себе различные цели. Остроумец, жаждущий внимания публики, должен либо рисовать ей грандиозные картины, либо предлагать идеи, интересные для человечества или по крайней мере для данного народа. Наоборот, человек светский, удовлетворяясь одобрением людей хорошего тона, думает лишь о том, чтобы предлагать идеи, приятные так называемому избранному обществу.
В своем втором рассуждении я говорил о том, что в свете можно разговаривать только о вещах и людях и что так называемое избранное общество обыкновенно малообразованно; что в нем занимаются лишь пересудами; что похвала всегда кажется скучной тому, кто не является ее объектом, и заставляет зевать слушателей. Итак, в этих кругах стремятся лишь к тому, чтобы истолковывать в дурную сторону поступки людей, схватывать их смешные стороны, высмеивать их, превращать в шутку самые серьезные вещи, издеваться над всем и, наконец, выставлять в смешном виде все идеи, противоречащие идеям избранного общества. Умение разговаривать сводится, таким образом, к таланту приятно злословить, особенно в наш век, когда каждый притязает на ум и приписывает его себе и когда нельзя похвалить какого-нибудь выдающегося человека, не оскорбляя тщеславия всех; когда человека достойного отличают от человека
посредственного лишь родом клеветы; когда, так сказать, условились делить народ на два класса: один, более многочисленный, — класс глупцов, другой — класс безумцев, причем в этот последний входят все те лица, которым нельзя отказать в талантах. Впрочем, злословие является теперь единственным средством для похвал самому себе и своему кругу. Ведь каждый хочет хвалить себя; каждый — безразлично, порицая или одобряя, вслух или молча, — всегда стремится к прославлению себя; каждый человек является оратором, который своими речами или поступками постоянно произносит себе панегирики. Существует два способа самовосхваления: один — говорить хорошее о себе самом, другой — поносить ближнего. Цицерон, Гораций и вообще все древние, более искренние в своих претензиях, открыто произносили себе похвалы, которые им казались заслуженными. Наш век щепетильнее в этом пункте, и теперь дозволено хвалить самого себя, лишь говоря дурное о других. Насмехаясь над глупцом, мы косвенным образом восхваляем свой ум. Такой способ самовосхваления является, без сомнения, наиболее явно противоречащим добрым нравам, однако только он теперь в ходу. Человек, высказывающий то хорошее, что он думает о себе, считается гордецом, — все избегают его. И наоборот, каждый, кто восхваляет себя, злословя о другом, кажется очаровательным; он окружен благодарными слушателями; они разделяют с ним его косвенные самовосхваледия и рукоплещут остроумным словам, избавляющим их от неприятности хвалить другого. Словом, недоброжелательство светских людей вытекает, кажется, не столько из желания нанести вред, сколько из желания хвалить себя. Поэтому нетрудно быть снисходительным не только к ним, но и к тем ограниченным умам, чьи намерения более низки. Человек, заслуживающий уважения, знает, что если о ком-нибудь не говорят ничего дурного, то обыкновенно о нем нечего сказать и хорошего; что людей, не любящих хвалить других, обыкновенно и самих мало хвалили; поэтому достойный человек не жаждет их похвал; он смотрит на глупость как на несчастье, за которое она всегда хочет мстить. Один весьма умный человек говорил: «Пусть, не имея против меня никаких обвинений, говорят обо мне что угодно дурное, — это меня не рассердит: ведь каждый забавляется по-своему». Но если философия про-
щает недоброжелательство, то все же она не должна его одобрять. И тем, что существует множество злобствующих людей, которые в душе являются иногда прекраснейшими людьми в мире, — мы часто обязаны этим нескромным одобрениям. Этим людям льстят похвалы, расточаемые злословию, им хочется прослыть людьми умными, и, недостаточно уважая в себе свою природную доброту, они желают, чтобы боялись их остроумия. К несчастью, у них достаточно ума, чтобы преуспеть в этом: сначала они лишь представляются злыми, а потом остаются злыми но привычке.
О, вы, еще не усвоившие этой злополучной привычки, оставайтесь глухими к похвалам, расточаемым насмешникам, которые столь же вредны обществу, сколь и обычны в нем. Рассмотрите ближе те нечистые источники, из которых вытекает злоречие. Помните, что великий человек равнодушен к смешным сторонам частных лиц и занимается лишь великими вещами; что старый клеветник так же смешон, как и старый прелестник, и что тем светским людям, которые созданы для великих дел, быстро надоедает насмешливый тон, ненавистный другим пародам3. Словом, оставьте злоречие людям ограниченным, для которых оно является потребностью. Будучи природными врагами выдающихся умов и завидуя уважению, в котором им отказывают, они знают, что подобно сорным травам, растущим лишь на развалинах дворцов, они могут подняться лишь на обломках великих репутаций, поэтому они и заняты их разрушением.
Таких ограниченных людей множество. Некогда вам завидовали только равные; теперь же, когда каждый притязает на ум, почти все люди стали завистниками •и читают не для того, чтобы поучаться, а для того, чтобы критиковать. И нет ни одного произведения, способного противостоять такому настроению читателей. Большинство их в поисках недостатков в каком-нибудь произведении похожи па тех отвратительных животных, которых иногда можно встретить в городах и которые разгуливают там в поисках отбросов. Неужели люди не знают, что нужно не менее ума для того, чтобы заметить красоты, чем для того, чтобы найти недостатки произведения, и что в книгах, как говорил один англичанин, «надо охотиться за идеями и высоко ценить ту книгу, в которой можно найти их».
Все несправедливости этого рода являются необходимым следствием глупости. Какова здесь разница между поведением человека умного и человека ограниченного? Первый извлекает пользу из всего: из уст людей посредственных часто раздаются истины, которые подхватывает мудрец; зная это, человек умный внимает без скуки речам людей посредственных; в разговоре он обыкновенно замечает лишь хорошее, а человек посредственный — лишь дурное или смешное.
Умный человек постоянно сознает свое невежество и извлекает поучение почти из всех книг; наоборот, человек ограниченный, слишком невежественный и слишком тщеславный, чтобы чувствовать потребность в просвещении, обыкновенно не находит для себя поучения ни у одного из своих современников и, желая скромно заявить о своем всезнайстве, говорит, что книги его ничему не учат4; он утверждает даже, что уже все было сказано и продумано, что все авторы повторяют друг друга и что все различие между ними заключается лишь в способе выражения. О завистник! скажем мы ему, разве древним обязаны мы изобретением книгопечатания, часов, стекол и пожарных насосов? Кто же, как не Ньютон, установил в прошлом веке закон тяготения? А электричество не раскрывает ли перед нами ежедневно множество новых явлений? По-твоему, нам не остается более никаких открытий? Но разве даже в морали или в политике, где, по-видимому, все уже было сказано, сумели определить для каждого государства наиболее выгодный род роскоши и торговли? Установили ли границы им? Открыли ли средство одновременно поддерживать в народе дух торговый и дух военный? Нашли ли форму правления, наиболее способную сделать людей, счастливыми? Написан ли хоть роман о хорошем законодательстве 5, которое можно было бы испробовать в какой-нибудь колонии на пустынном побережье Америки?
Время в каждую эпоху дарило людям некоторые истины, но у него осталось для нас еще много даров. Поэтому еще возможно приобрести множество новых идей. Утверждение, будто все сказано и все продумано, — утверждение ложное, найденное сначала незнанием, а впоследствии повторенное завистью. Нет средств, которых под видом справедливости не употребил бы зави-
стпнк, чтобы унизить заслугу. Так, известно, что не существует изолированных истин и что всякая новая идея связана с какими-нибудь уже известными идеями, с которыми она необходимо должна иметь какое-нибудь сходство; зависть же исходит из этих пунктов сходства, чтобы ежедневно обвинять в плагиате наших знаменитых современников6. Она бичует плагиаторов, говорит она, чтобы наказывать литературных воришек и мстить за публику. Но, можно возразить ей, если бы ты действовала лишь в интересах общества, то твои разглагольствования были бы менее пылкими, ты поняла бы, что эти плагиаторы, без сомнения менее заслуживающие уважения, чем гениальные люди, тем не менее весьма полезны для публики и что хорошее произведение может получить общую известность, лишь будучи размельчено на множество посредственных трудов.
В самом деле, если отдельные лица, составляющие общество, группируются в различные классы с различным слухом и различным зрением, то ясно, что один и тот же писатель, каким бы он ни был гениальным, не может равно нравиться им всем и что нужны свои авторы для каждого класса7: Невилль — для проповеди в городе, а Бридэн '* — для проповеди в деревне. В нравственности, как и в политике, некоторые идеи недоступны всеобщему пониманию; очевидными они становятся лишь тогда, когда с высочайших вершин философии они спускаются к поэзии, а от поэзии — до вульгарных песенок, и только в этот момент они становятся достаточно обычными, чтобы стать полезными.
Впрочем, зависть, которая столь часто принимает имя справедливости и от которой никто вполне не свободен, не является пороком какого-либо сословия. Обыкновенно она бывает активной и опасной лишь в людях ограниченных и тщеславных. Люди выдающиеся имеют слишком мало объектов для зависти, а люди светские слишком легкомысленны, чтобы долго повиноваться одному чувству; кроме того, они не питают ненависти к заслугам, особенно заслугам литературным; часто они им даже покровительствуют. Их единственное притязание быть приятными и блестящими в беседе. В этом притязании и заключается собственно светский ум; поэтому чего только не придумывали в этой области, чтобы избежать упреков в банальности!
Предположим, что какая-нибудь глупая женщина всецело занята своей собакой; она разговаривает только с ней; это оскорбляет гордость присутствующих, которые начинают обвинять ее в наглости; но они ошибаются. Она знает, что для того, чтобы быть чем-нибудь в обществе, нужно произнести известное количество слов8 и произвести известное количество жестов и шума; поэтому возня с собакой является для нее не столько развлечением, сколько средством скрыть свое убожество; в этом случае ее самолюбие оказывается хорошим советником: ведь самолюбие в момент необходимости почти всегда помогает нам извлечь максимум выгоды из нашей глупости.
К сказанному мной о светском уме я прибавлю еще только одно замечание, а именно, что его легко представить себе конкретно-чувственным образом. Для этого пусть поручат какому-нибудь искусному художнику написать, например, аллегорические портреты ума в античной Греции и в нашей стране. Не будет ли он вынужден в первой картине изобразить его в образе мужа, который с неподвижным взором и с душой, погруженной в глубокие размышления, стоит в одной из тех поз, какие приписываются музам? А во второй картине не явится ли необходимым изобразить его с чертами бога насмешки, т. е. в виде человека, глядящего на все с лукавой усмешкой и издевательским взором? Такие два портрета довольно точно изобразили бы нам отличие греческого ума от нашего. Я замечу в связи с этим, что в разные века талантливый художник придал бы уму различную физиономию и что аллегорическая серия таких портретов была бы очень приятной и занятной для потомства, которое одним взглядом могло бы судить о том уважении или презрении, которые каждый век оказывал уму каждого народа.
ПРИМЕЧАНИЯ К ГЛАВЕ VII
' Многие мелочи, приятные в разговоре, были бы неинтересны в чтении. «Читателе—говорит Буало, — желает извлекать пользу пз своего развлечения».
2 Один злословит потому, что он невежда и человек праздный; другой — потому, что он скучает, потому что он болтлив, плохо настроен, страдает от малейших недостатков; он обыкновенно чувствует себя несчастным. Своими остроумными выходками он более обязан плохому настроению, чем уму: facit indignatio versum2"'. Третий рожден с желчным характером, он злословит о людях только потому, что видит в них врагов, а как печально жить всегда с предметом своей ненависти! Для него вопрос самолюбия — не быть обманутым; он видит в людях лишь негодяев или замаскированных мошенников; он высказывает это и часто бывает правым, но все же он иногда ошибается. И я спрашиваю себя, не обманываемся ли мы одинаково, когда принимаем порок за добродетель или же добродетель за порок? Можно назвать счастливым тот возраст, когда нас обманывают наши друзья и наши возлюбленные. Горе тому, чья осторожность не является следствием опыта! Преждевременная недоверчивость есть верный признак испорченного сердца и несчастного характера. И кто знает, не является ли наиболее безумным из людей тот, кто для того, чтобы никогда не сделаться жертвой обмана со стороны друзей, подвергает себя пытке постоянного недоверия? И наконец, люди злословят, чтобы показать свой ум, не понимая, что ум сатирический есть ум людей, лишенных ума. Действительно, что это за ум, который существует лишь за счет смешных сторон ближнего; и что это за талант, который не может развиваться боз того, чтобы похвала уму не сделалась сатирой на сердце? Как гордиться своими успехами в такой области, в которой, если бы мы сохранили остаток добродетели, мы должны былп бы каждый день краснеть за те остроумные замечания, которым рукоплещет наоте тщеславие и которые оно презирало бы. если бы было более просвещенным?
3 Только во Франции и в избранных кругах общества могут называть умным человека, которому отказывают в здравом смысле. Поэтому иностранцы, всегда готовые отнять у нас великого полководца, знаменитого писателя, известного артиста, искусного промышлеявика, не собираются отнимать у нас людей хорошего тона. Что же это за ум, которым пренебрегают все народы?
4 Ученый, говорит персидская пословица, знает и все же учится; но невежда не знает даже, чему ему учиться.
5 В этой области не понимают даже принципов, о которых, однако, ежедневно твердят. Наказывать и награждать — такова аксиома. Каждый знает слова этой аксиомы, но лишь немногие знают ее смысл. Кто понял бы этот смысл во всем его объеме, тот применением названного принципа разрешил бы задачу совершенного законодательства. Как много подобных вещей кажутся нам известными, между тем мы ежедневно повторяем их, не зная их смысла! И какое различное значение имеют те же самые слова в различных устах!
06 одной девушке, прослывшей очень набожной, рассказывали, что она проводит целые дни в молитве. Епископ, узнав об этом, решил навестить ее: «Что ото за длинные молитвы, которым вы посвящаете ваши дни?» — «Я читаю «Отче наш»», — ответила девушка. — «Отче наш», — возразил епископ, — конечно, превосходная молитва, но все же она не требует много времени». — «О, ваше высокопреосвященство, какие мысли о величин, могуществе и благости божьей заключаются в двух словах: отче наш! Их достаточно на целую неделю размышлений».
Я мог бы сказать то ;кр самое о некоторых пословицах; их можно сравнить со спутанным мотком: если вы найдете один конец, то можете вымотать из них всю этику и политику; конечно, для такой работы нужны весьма ловкие руки.
6 Говоря о любви, Господ развивал приблизительно идею притяжения, но у этого поэта она выражена лишь смутным образом;
наоборот, у Ньютона она явилась результатом новых комбинаций и вычислений, и, значит, Ньютон был ее творцом. То, что я сказал о Ньютоне, можно сказать и о Локке. Когда Аристотель сказал: «Nihil est in intellectu, quod поп prius fuerit in sensu» («Нет в уме ничего, чего не было бы раньше в чувстве»), то, конечно, он не связывал с этой аксиомой тех же идей, что и Локк. У греческого философа эта идея была в лучшем случае лишь предчувствием грядущего открытия, честь которого всецело принадлежит философу английскому. Одна лишь зависть заставляет нас находить у древних все современные открытия. Достаточно фразы, лишенной смысла или по меньшей мере непонятной до данного открытия, чтобы заставить кричать о плагиате. Эти люди не понимают, что заметить в произведении принцип, никем доныне не замеченный, и является, собственно говоря, открытием; что такое открытие предполагает у сделавшего его множество наблюдений, ведущих к этому принципу, и что, наконец, человек, объединяющий большое число идей в одном фокусе, — это человек гениальный и изобретательный.
7 По этому поводу я приведу один довольно забавный факт. Некто явился однажды к чиновнику, отличавшемуся большим умом. «Чем вы занимаетесь?» — спросил его чиновник. «Я пишу книги», — ответил тот. «Но ни одна из ваших книг не дошла до меня». — «Охотно этому верю, — ответил автор. — Я ничего не пишу для Парижа. Как только мое произведение выходит из печати, я посылаю издание в Америку — я сочиняю только для колоний».
8 По этому поводу персы говорят: «Я слышу стук жерновов, но не вижу муки».
Чтобы высказывать всегда верные суждения об идеях и мнениях различных людей, нужно было бы самому быть свободным от всех страстей, которые искажают нашу способность суждения; нужно было бы всегда иметь в памяти идеи, знание которых давало бы нам знание всех человеческих истин, а для этого нужно было бы знать все. Но всеведущего человека не существует, и, следовательно, можно обладать правильным умом лишь в некоторых отношениях.
Так, в области драматического искусства один' является хорошим знатоком гармонии стихов, качества и силы выражения — словом, всех красот стиля, но он плохо разбирается в вопросе о верности плана. Другой, наоборот, является знатоком последнего, но его не поражает ни правильность, ни стройность, ни сила чувства, от которых зависит правдивость или ложность трагических характеров, т. е. то, что является главным достоинством пьес. Я говорю — главным достоинством потому, что действительная польза и, следовательно, главная красота драматического искусства заключаются в том, чтобы верно изобразить действие на нас сильных
страстей.
Словом, верностью ума мы можем обладать лишь в тех областях, которые более или менее долго изучали.
Нельзя не сознаться, что верный ум, если не смешивать его с гением и с умом широким и глубоким, является умом ложным в том случае, когда дело идет о сложных положениях, в которых истина оказывается результатом множества комбинаций, в которых, чтобы видеть хорошо, нужно видеть много, в которых верность ума зависит от его широты. Поэтому под умом правильным подразумевают обыкновенно лишь тот вид ума, который способен извлекать верные и иногда новые следствия из предлагаемых ему истинных или ложных мнений.
Согласно такому определению, правильный ум мало способствует развитию человеческого ума; тем не менее он заслуживает некоторого уважения. Люди, которые, исходя из установленных принципов или мнений, извлекают из них всегда верные и иногда новые заключения, встречаются редко. Вообще люди посредственные уважают их даже больше, чем лиц высокого ума, которые слишком часто призывают людей к исследованию общепринятых принципов и переносят их в неизведанные области, чем утомляют их леность и оскорбляют их гордость.
Но какими бы верными ни были заключения, извлекаемые нами из какого-либо чувства или принципа, тем не менее, если это чувство или принцип окажутся смешными или глупыми, нас не только не назовут правильным умом, но просто сочтут глупцом. Один индиец-ипохондрик вообразил, что если он станет мочиться, то зальет своей мочой весь Бизпагар. Поэтому сей добродетельный гражданин, предпочитая благо родины своему собственному, постоянно воздерживался от мочеиспускания; он был уже близок к смерти, когда некий умный врач вбежал к нему в комнату с испуганным видом: «Нарзенг2 в огне, — сказал он, — и вскоре превратится в груду пепла, поторопись излить твою мочу». При этих
словах добрый индиец стал мочиться. Он рассуждал верно, но прослыл сумасшедшим.
Другой человек, одержимый, несомненно, теми же настроениями, начал сравнивать однажды ничтожное число избранных с чудовищным количеством людей, которых грехи ввергают ежедневно в бездну адову. «Если, — говорил он самому себе, — честолюбие, скупость, сладострастие толкают нас на такое множество преступлений, то почему не совершить таких преступлений, которые по крайней мере полезны людям? Почему не убивать детей до наступления возраста греховности? Благодаря этому преступлению я населю небо блаженными; несомненно, я вызову гнев всевышнего, я рискую быть ввергнутым в бездну адову, но зато я спасу людей, я буду Курпием, который кидается в пропасть для блага Рима». Прямым следствием этого рассуждения было убийство нескольких детей.
Если подобных людей обычно считают глупцами, то не только потому, что они опираются в своих рассуждениях на принципы ложные, но потому, что эти принципы считаются таковыми. Действительно, китайский теолог, доказывающий существование девяти воплощений Вишну, или мусульманин, который, согласно Корану, утверждает, что земля держится на рогах быка, без сомнения, основывается на столь же нелепых принципах, как принципы моего индийца; однако в стране каждого из них на них смотрят как на людей разумных. Почему это так? Потому что они придерживаются общепризнанных взглядов. В области религиозных истин рассудок бессилен против двух великих миссионеров — примера и страха. Кроме того, в каждой стране предрассудки сильных мира сего являются законом для мелкого люда. Наш китаец и мусульманин прослывут мудрыми единственно потому, что они безумны общим безумием. То, что я говорю о безумии, я применяю к глупости: лишь тот слывет глупым, кто не заражен общей глупостью.
Рассказывают, будто какие-то крестьяне, построив мост, вырезали на нем следующую надпись: сей мост построен здесь; другие, желая вытащить человека из колодца, закинули ему на шею мертвую петлю и вытащили его задушенным. Если глупости такого' рода всегда вызывают смех, то как же, скажут мне, можно выслушивать серьезно догматы бонз, браминов и талапуэнов,
столь же нелепые, как Надпись на мосту? Как можно без смеха видеть государей, народ, министров и даже великих людей, простирающихся .порой у ног идолов и выказывающих глубочайшее почтение к нелепым басням? И как не изумляться, читая в описаниях путешествий, что существование колдунов и волшебников так же признается всеми, как существование бога, и считается доказанным у большинства народов? Наконец, почему не производят на нас одинакового впечатления различные, но одинаково смешные нелепости? Потому что каждый охотно смеется над глупостью, от которой считает себя свободным: никто не повторит c;iob крестьянина: сей мост построен здесь, но иное дело, когда речь идет о какой-либо благочестивой нелепости. Никто не считает себя вполне свободным от невежественности, которая ее порождает, и боится в лице других осмеять самого себя.
Словом, название глупости дается не нелепости рассуждения, но лишь нелепости некоторых видов рассуждения, и под словом глупость следует разуметь редко встречающееся невежество. Поэтому иногда название глупца дается даже людям, которых считают великими гениями. Знание вещей обычных является знанием людей посредственных, и иногда великий человек бывает в этом отношении грубым невеждой. Сгорая жаждой устремиться к первым принципам своего искусства или науки, чтобы извлечь из них несколько новых основных и общих истин, из, которых вытекает множество второстепенных, он пренебрегает всяким иным видом знания. Когда же он сходит со светлой тропы, начертанной ему гением, то он впадает во множество заблуждений; таков Ньютон, комментирующий Апокалипсис.
Гений освещает некоторое пространство той необъятной ночи, которая окружает посредственные умы, но он не освещает всего. Я сравниваю гения с тем огненным столпом, который шел перед евреями и был то темным, то светлым. Великому человеку, всегда выдающемуся в одной области, неизбежно не хватает ума во многих других, если только не понимать здесь под словом ум способность к учению, на которую можно смотреть как на начало познания. Благодаря привычке к прилежанию, научным методам и способности различать между полузнанием и полным знанием великий человек, без сомнения, имеет в этом отношении большое преимущество
перед обыкновенными людьми. Эта последние, не имея привычки к размышлению и не обладая глубоким знанием, всегда считают себя достаточно образованными, имея лишь поверхностное знание о вещах. Невежественность и глупость легко убеждают себя в .том, что они все
знают; и та и другая всегда тщеславны. Только великий человек может быть скромным.
Если я суживаю власть гения и показываю границы, в которые замыкает его природа, то я делаю это, чтобы показать еще яснее, что правильный ум, стоящий гораздо ниже гения, не способен, как это думают, иметь всегда верные суждения о различных предметах рассуждения. Подобный ум невозможен. Свойство правильного ума заключается в том, что он умеет извлекать точные выводы из" общепринятых взглядов, но эти взгляды по большей части ложны, а правильный ум никогда не восходит до рассмотрения их самих; таким образом, правильный ум чаще всего является искусством рассуждать методически ложно. Возможно, что такого рода ум достаточен для создания хорошего судьи, но никогда для создания великого человека; человек, одаренный им, обыкновенно не отличается ни в одной области и не приобретает известности никаким талантом. Мне могут сказать, что он часто заслуживает уважения людей посредственных. Это верно, но их уважение, внушая ему слишком высокое представление о самом себе, становится для него источником заблуждений, из которых невозможно его вырвать. Действительно, если зеркало, этот наиболее вежливый и скромный из всех советников, никогда не может убедить человека, до какой степени он безобразен, то кто же может разуверить человека в слишком высоком мнении о самом себе, особенно если оно опирается на уважение окружающих? Самоуважение, основанное лишь на похвале ближних, свидетельствует даже о некоторой скромности. Однако на нем покоится убежденность правильного ума в своей собственной просвещенности и его презрение к великим людям, на которых он часто смотрит как на мечтателей или безголовых педантов4. О, правильные умы, можно сказать им, если вы называете безголовыми великих людей, выдающихся по крайней мере в той области, в которой публика восхищается ими, то что же должна она думать о вас, чей ум не идет дальше нескольких ничтожных выводов, которые добыты
из какого-нибудь истинного или ложного принципа и открытие которых к тому же не имеет значения? Восхищаясь всегда собственными малыми заслугами, вы говорите, что не подвержены заблуждениям великих людей. Да, без сомнения, потому что для того, чтобы упасть, нужно или бежать, или по крайней мере ходить. Когда вы хвастаетесь между собой правильностью своего ума, мне кажется, что я слышу безногих калек, похваляющихся тем, что они не спотыкаются. Вы говорите далее, что ваше поведение часто разумнее поведения гениальных людей. Да, потому что в вас нет того жизненного и страстного начала, которое порождает и великие пороки, и великие добродетели, и великие таланты. Но разве поэтому вы заслуживаете большего уважения? Что за дело обществу до плохого или хорошего поведения частного лица? Гений, обладающий пороками, все же достоин большего уважения, чем вы. Действительно, можно служить родине или добрыми нравами и примерами добродетели, или же распространением в ней просвещения. Из этих двух способов служения родине последний, без сомнения, более свойствен гению и в то же время более полезен для общества. Добродетельные примеры, подаваемые частными лицами, полезны лишь для немногих членов общества; напротив, тот новый свет, который это же частное лицо проливает на искусство и науки, является всеобщим благом. Словом, очевидно, гений, даже не очень безупречный в своей нравственности, будет всегда иметь больше права, чем вы, на общественную благодарность.
Велеречивые разглагольствования правильных умов против гениальных людей могут, конечно, на некоторое время повлиять на толпу, и нет ничего легче, как обмануть ее. Если испанцы при виде очков, которые всегда носят на носу некоторые испанские ученые, думают, что они потеряли зрение от чтения и что это люди огромных знаний; если ежедневно мы принимаем живость телодвижений за живость ума и молчаливость за глубокомыслие, то естественно, что важность, присущую верным умам, мы принимаем за результаты их мудрости. Но эта иллюзия исчезает, когда мы вспоминаем, что важность, как говорит г-жа де Скюдери'*, есть лишь уловка тела, чтобы скрыть недостатки ума5. Словом, в конце концов только одни правильные умы больше всех бывают обма-
нуты собственной важностью. Считая себя умными, потому что они серьезны, считая себя справедливыми, когда они чернят гения, руководствуясь тщеславием и завистью, они поддаются лишь общему заблуждению. Такие ошибки чувства повсюду являются столь общими и частыми, что я надеюсь угодить желанию читателя, посвятив рассмотрению их несколько страниц данного произведения.
ПРИМЕЧАНИЯ К ГЛАВЕ VIII
' В широком смысле слова правильный ум был бы умом универсальным. Но в этой главе я не говорю о таком уме: я беру слова правильный ум в их самом обыденном значении.
2 Столица Бизпагара.
3 Несколько лет назад, говорят, в Пруссии произошел аналогичный случай. Два очень набожных человека жили в самой тесной дружбе. По выходе после богослужения из церкви один из них встречает своего друга и говорит ему: «Я верю, насколько только может верить в это христианин, что я нахожусь в состоянии благодати». — «Что же, — отвечает ему его друг, — в этом состоянии вы не боялись бы смерти?» — «Я не думаю, — возражает он, — что я мог бы быть в лучшем для этого расположении». Едва он произносит эти слова, как его друг наносит ему удар и убивает его, и это убийство кажется ему правильным следствием чувства сильной веры и искренней дружбы.
Верные умы могли считать очень хорошим тот древний обычай, когда с помощью
оружия решали вопрос о справедливости или несправедливости какого-нибудь дела.
Этот обычай казался им правильным выводом из двух следующих положений: все
совершается по воле божьей, и бог не может допустить несправедливости.
«Если начинался спор из-за какого-нибудь земельного владения или социального
положения какого-нибудь лица и если не было ясно, какая сторона права, то,
чтобы найти выход, нанимали двух бойцов. Около
Из записок Академии надписей я мог бы привести еще множество примеров различных испытаний, которые в эти невежественные времена назывались судами божьими; я ограничусь здесь испытанием холодной водой, которое происходило следующим образом: «После некоторых молитв над испытуемым ему связывали S правую руку с левой ногой и левую руку с правой ногой и в таком виде бросали в воду; если он выплывал, то его считали виновным, если же тонул, то объявляли невинным. Конечно, таким образом, виновных оказывалось мало, потому что человек не мог сделать ни одного движения, и так как вес его тела превосходил вес равного объема воды, то он неизбежно шел ко дну. Конечно, всем
был известен этот простой принцип статики, основанный на столь обычном опыте, но простодушные люди того времени всегда ожидали чуда, и они не думали, что небо может отказать им в открытии истины» (там же).
4 Сказать о человеке, что у пего слабая голова, чаще всего означает, что мы бессознательно считаем его умнее себя.
5 Осел, говорит по этому поводу Монтень, есть самое серьезное из всех животных.
Различие между умом и здравым смыслом заключается в различии причин, их порождающих. Первый является следствием сильных страстей, второй — следствием отсутствия их. Человек, обладающий здравым смыслом, обыкновенно не впадает ни в одно из тех заблуждении,
в которые нас вовлекают страсти, но зато он лишен и тех просветлений ума, которыми мы обязаны лишь сильным страстям. В обычном течении жизни и в тех вещах, для которых достаточно равнодушного созерцания, чтобы хорошо рассмотреть их, человек здравомыслящий никогда не ошибается. Но если дело идет о вопросах несколько более сложных, для рассмотрения которых нужно некоторое усилие и напряжение внимания, то здесь здравомыслящий человек является слепцом; лишенный страстей, он оказывается лишенным и того мужества, той деятельности души и того непрерывного внимания, которые единственно могли бы просветить его. Словом, здравый смысл не предполагает никакой изобретательности и, следовательно, никакого ума; ум, если можно так выразиться, начинается там, где кончается здравый смысл'.
Однако из этого не следует заключать, что здравый смысл встречается часто. Люди, лишенные страстей, редки. Верный ум, который из всех видов ума, несомненно, является наиболее близким к здравому смыслу, сам не свободен от страстей, да и глупцы не менее подвержены им, чем умные люди. И если все хотят быть здравомыслящими и даже считают себя таковыми, то им нельзя верить на слово. Диафуарус'* говорит: «По медлительности воображения моего сына я решил, что в будущем у него разовьется здравое суждение». Тот, кто претендует на здравый смысл только потому, что не обладает большим умом, наверное, лишен и здравого смысла.
Если политический организм здоров, то люди здравомыслящие могут быть призваны к высоким должностям и достойно занимать их. Но в случае болезни государства эти же самые здравомыслящие люди становятся весьма опасными. Посредственность сохраняет вещи в том положении, в котором она их находит. Эти люди оставляют все как было, их молчание прикрывает усиление болезни и мешает возможному действенному лечению. Обычно они заявляют о болезни лишь в тот момент, когда она неизлечима. На местах второстепенных, где требуется не воображение, но лишь точность исполнения, они могут быть весьма полезными. Здесь их единственными ошибками являются ошибки по незнанию, которые на незначительных местах не могут иметь большого значения. Что же касается их частного поведения, то оно если и не блестяще, зато всегда разумно. Отсутствие страстей, пресекая
всякую возможность умственного озарения, источником которого являются страсти, помогает этим людям в то же время избегать всех заблуждений, в которые повергают нас страсти. В общем люди здравомыслящие более счастливы, чем люди, преданные сильным страстям; однако их равнодушие делает их менее счастливыми, чем кроткого, чувствительного от рождения человека, у которого возраст и размышление ослабили эту чувствительность. Его сердце открыто для слабостей других людей; его чувствительность оживает вместе с ними, и, наконец, она начинает доставлять ему радость, не уменьшая его счастья. Будучи приятным для всех окружающих, он оказывается любимым своими согражданами, которые благодарны ему за его слабости2.
Каким бы редким ни был здравый смысл, он доставляет преимущества только отдельным лицам и не распространяет их на человечество. Поэтому человек здравомыслящий не может притязать на общественную благодарность и, следовательно, на славу. Но, скажут мне, осторожность, сопутствующая здравомыслию, есть добродетель, уважаемая всеми народами. Я отвечу на это, что столь прославленная осторожность, весьма полезная иногда для частных лиц, не является для целого народа такой желанной добродетелью, как это думают. Из всех даров, какие небо может излить на государство, даром наиболее злополучным, без сомнения, явилась бы осторожность, если бы небо одарило ею всех граждан без исключения. Действительно, что такое осторожный человек? Это человек, представляющий себе так ярко отдаленные бедствия, что это уравновешивает в нем наличное наслаждение, могущее стать пагубным. Предположим, что осторожность обуяла бы всех людей, составляющих государство, где же тогда найти людей, которые за пять су в день готовы были бы подвергать себя на полях битвы смерти, разным тяготам и болезни? И какая женщина решилась бы предстать пред брачным алтарем, подвергаться тяжести беременности, опасностям родов, дурному настроению и противоречиям супруга и, наконец, скорби от смерти или от плохого поведения своих детей? Какой человек, следующий принципам своей религии, не стал бы презирать мгновенные земные наслаждения и, предавшись заботе о своем спасении, не начал бы в более суровом образе жизни искать средства для увеличения блаженства, обещанного святым? Кто не
выбрал бы состояния наиболее совершенного, обеспечивающего ему спасение, не предпочел бы пальму девственности миртам любви и не пошел бы затвориться в монастыре? Итак, потомство обязано своим существованием непоследовательности. Наличие наслаждения, его всемогущество заставляет презирать отдаленные опасности, уничтожает предвидение. Словом, небеса связали сохранение государств и существование мира с неосторожностью и легкомыслием. Таким образом, можно, кажется, думать, что в современных государствах осторожность желательна лишь у очень небольшого числа граждан; что столь прославленный разум, являющийся синонимом слова здравомыслие, не заслуживает большого уважения; что приписываемая ему мудрость зависит от его бездеятельности и что его кажущаяся непогрешимость есть чаще всего апатия. Однако я должен признать, что многие люди незаслуженно претендуют на звание здравомыслящих.
Если почти о всех глупцах говорят, что они люди здравомыслящие, то в этом случае к ним относятся как к некрасивым девушкам, которых всегда называют добрыми. Всегда охотно хвалят людей за качества, которыми они не обладают; их всегда изображают со стороны наиболее привлекательной, а лиц выдающихся — со стороны наиболее неблагоприятной. И поэтому многие расточают самые большие похвалы здравому смыслу, который ставится — и действительно должен ставиться ими — выше ума. Действительно, каждый желает уважать себя преимущественно перед другими, поэтому люди посредственные, чувствуя себя ближе к здравому смыслу, чем к уму, конечно, придают последнему мало значения и смотрят на него как на ничтожный дар; отсюда изречение, так часто повторяемое людьми посредственными: «Здравомыслие дороже ума и гениальности»; этим изречением каждый намекает на то, что в сущности он умнее всех наших знаменитых людей.
ПРИМЕЧАНИЯ К ГЛАВЕ XII
' Ясно, что я отличаю здесь ум от здравого смысла, которые смешивают иногда в обычном употреблении.
2 Говорят, что когда в Китае рассматривался вопрос о том, разрешить ли миссионерам свободно проповедовать христианскую религию, то ученые, собравшиеся по этому вопросу, не усмотрели в этом опасности. По их словам, религия, в которой безбрачие почитается наивысшим состоянием, не может получить большое распространение.
ГЛАВА
XIII
ПРАКТИЧЕСКИЙ
УМ
Общий предмет желания всех людей есть счастье; поэтому практический ум должен обладать искусством делать себя счастливым. Возможно, что такое представление и создалось бы, если бы счастье не считалось всегда не столько даром ума, сколько следствием мудрости и умеренности нашего характера и наших желаний. Почти всех людей, утомленных бурей страстей или томящихся от однообразия скуки, можно сравнить: первых — с кораблем, носимым северными бурями, вторых — с кораблем, который попал в затишье морей жаркого пояса. Один призывает на помощь тишину, другой — аквилоны. Для благоприятного плавания нужен всегда ровный ветер. Но все, что по этому доводу я мог бы сказать о счастье, не имеет
отношения к данной теме.
Доныне под практическим умом разумели лишь такой род ума, который способен вести нас к различным желаемым благам.
В республике, подобной римской, так же как во всех государствах, где милости раздает народ и где почести даются за заслуги, практический ум есть не что иное, как гений или большой талант. Иначе в тех государствах, где милости находятся в руках нескольких лиц, высокое положение которых не связано с общественным благом. В этих странах практический ум есть лишь искусство сделаться полезным или приятным лицам, раздающим милости; и этим преимуществом люди обязаны скорее своему характеру, чем своему уму. Гибкий характер, умеющий приспосабливаться ко всякого рода людям и обстоятельствам, есть способность наиболее благоприятная и дар наиболее необходимый, чтобы преуспевать у лиц высокопоставленных. Человек с таким характером может, при благоприятных условиях, разбогатеть, даже если он лишен ума. Но, скажут мне, такие характеры встречаются весьма часто, и, значит, всякий может составить себе состояние и приобрести благосклонность высокопоставленного лица, угождая его удовольствиям или став его шпионом. Но тут важен случай, играющий большую роль в судьбе человека. Случай делает человека отцом, супругом, другом продажной красоты, которая нравится его покровителю; случай посылает нас к высокопоставленному лицу в тот момент, когда ему нужен шпион. Регент герцог Орлеанский говорил: «Человек бесчестный и нераздражительный представляет собой совершенного придворного». Согласно такому определению, нужно признать, что в этом отношении совершенство встречается редко лишь в том, что касается нераздражительности.
Но если крупные удачи являются вообще делом случая и если участие в них человека ограничивается согласием на низость и мошенничество, почти всегда необходимые для успеха, то все же нужно признать, что и ум играет некоторую роль в нашей карьере. Так, человек, который первый догадался приобрести себе покровителя путем назойливости, который, используя его высокомерие, стал навлекать на себя грубые оскорбления, бесчестящие обидчика, и этим заставил его покровительствовать себе как обиженному, — такой человек внес изобретательность и ум в свое поведение. То же самое можно сказать о человеке, который первый заметил, что в доме людей высокопоставленных ему выгодно сделать себя предметом издевательств и продавать им по высокой цене право презирать себя и издеваться над собой.
Тот, кто пользуется таким образом тщеславием ближнего для достижения своих целей, обладает практическим умом. Такой человек всегда соблюдает свои интересы, но делает это всегда под видом защиты интересов ближнего. Его ловкость заключается в том, что для достижения своей цели он выбирает путь, который якобы отдаляет его от нее. Таким средством он усыпляет зависть соперников, которые пробуждаются лишь тогда, когда уже не могут больше помешать его намерениям. Как много умных людей притворялись глупцами, выказывали себя со смешных сторон, представлялись посредственностью перед своими начальниками, которые, увы, слишком легко поддавались обману со стороны людей недостойных, прибегавших к этим низким средствам! И как много таких людей достигли огромного успеха в жизни и действительно должны были его достигнуть! В самом деле, люди, не одушевленные исключительной любовью к славе, могут ценить заслуги лишь людей, стоящих ниже их. Источник этого кроется в тщеславии, свойственном всем людям. Каждый жаждет похвал, а из всех похвал наиболее лестными являются, без сомнения, такие, которые с наибольшей очевидностью доказывают наше превосходство. Как благодарны мы людям, открывающим в нас такие недостатки,
которые, не вредя нам, только подтверждают наше превосходство! Это самая искусная лесть. Даже при дворе Александра было опасно казаться слишком выдающимся человеком. «Сын мой, умались перед Александром, — говорил Парменион Фплоте '*, — доставляй ему иногда удовольствие порицать тебя и помни, что твоей кажущейся ничтожности ты будешь обязан его дружбой». Как много в этом мире Александров, питающих тайную ненависть к людям, превосходящим их дарованиями!' Человек посредственный всегда любим. «Сударь, — говорил некий отец своему сыну, — вы имеете успех в свете, и вы вменяете это себе в большую заслугу. Дабы смирить вашу гордость, узнайте, каким качествам вы обязаны этими успехами: вы родились без пороков, без добродетелей, без характера; у вас мало знаний, ваш ум ограничен; как много прав, о мой сын, вы имеете на людскую благосклонность!»
Но какие бы преимущества ни доставляла нам посредственность и какой бы широкий путь к карьере она ни открывала, все же и ум, как я указал выше, способствует до некоторой степени нашему возвышению; почему же люди совершенно не уважают такого рода ум? Потому что людям неизвестны все подробности образа действия интриганов, и они почти никогда не могут судить о том, обязан ли человек своим возвышением своему практическому уму или чистому случаю. Да и число идей, необходимых для достижения успеха в жизни, вовсе не так велико. Но, скажут мне, как хорошо надо знать людей, чтобы обманывать их! Интриган, отвечу я, прекрасно знает человека, который ему нужен, но он не знает людей вообще. Между интриганом и философом такая же разница, как между почтальоном и географом. Первый знает, может быть, лучше, чем г-н Анвилль2*, кратчайший путь до Версаля, но поверхность земного шара, конечно, известна ему менее, чем этому географу. Представьте себе, что ловкому интригану надо произнести публичную речь в народном собрании; он окажется там не на своем месте и столь же неловким и молчаливым, каким был бы в присутствии лиц высокопоставленных гений, который стремится познать людей всех веков и всех стран, но презирает знакомство с отдельными лицами. Словом, интриган не знает людей, да это знание для него и бесполезно. Его цель — нравиться не обществу, а нескольким важным и часто ограниченным лицам, и слишком большой ум только повредил бы в этом случае. Чтобы нравиться людям посредственным, нужно разделять общераспространенные заблуждения, следовать обычаям и походить на всех. Возвышенный ум не может опуститься так низко. Он предпочитает быть плотиной, которая борется с напором волн, хотя бы ей грозило разрушение, а не легковесной веткой, плывущей по течению. Кроме того, человек просвещенный, как бы он искусно ни маскировался, никогда не будет настолько походить на глупца, насколько глупец походит на самого себя. Мы гораздо более уверены в самих себе, когда действительно принимаем заблуждение за истины, чем когда делаем это притворно.
Словом, число идей, предполагаемых практическим умом, невелико, но если бы их требовалось даже больше, то и тогда, утверждаю я, общество не питало бы никакого уважения к такого рода уму. Интриган считает себя центром мира, он сводит все к своим личным интересам; он ничего не делает для общественного блага; если ему удастся занять высокий пост, он пользуется уважением, которое всегда связано с властью и особенно с внушаемым ею страхом; но он никогда не может приобрести той репутации, которая всегда является следствием общественной благодарности. Я прибавлю даже, что тот ум, который помог ему достигнуть высокого положения, здесь внезапно покидает его. Такой человек поднимается до высоких должностей лишь для того, чтобы покрыть себя здесь позором, потому что пронырливый ум, необходимый для того, чтобы занять высокое положение, не имеет ничего общего с обширным, сильным и глубоким умом, необходимым для достойного выполнения связанных с этим положением обязанностей. Кроме того, практический ум всегда идет рука об руку с известной низостью характера, делающей интригана презренным в глазах общества.
Я не хочу сказать, что с большой пронырливостью никогда не бывает связана душевная высота. Если, по примеру Кромвеля, человек хочет достигнуть престола, то власть, блеск короны и удовольствия, связанные с царской властью, конечно, могут в его глазах облагородить низость его происков, подобно тому как они стирают ужас совершенных их преступлений в глазах потомства, ставящего его в ряды великих людей. Но если кто-нибудь путем бесчисленных интриг старается подняться до одной из тех небольших должностей, которые не могут заслужить ему другого названия в истории, кроме названия негодяя или мелкого мошенника, то, по моему мнению, такой человек заслужит презрение но только людей добродетельных, но и людей просвещенных. Нужно быть маленьким человеком, чтобы желать маленьких вещей. Тот, кто, не занимая первых мест, ни в чем не нуждается, тот не может иметь иной потребности, кроме желания славы, и если он умен, то у него нет другого выбора, как быть всегда добродетельным.
Словом, интриган должен отказаться от уважения общества. Но, скажут мне, этот недостаток прекрасно возмещен тем благополучием, которое связано с блестящей карьерой. Я отвечу на это, что люди ошибаются, считая интригана счастливым. Счастье не является уделом высокого положения; оно зависит исключительно от счастливой гармонии между нашим характером и тем положением и обстоятельствами, в которые поставила нас судьба. С отдельным человеком дело обстоит как с отдельными народами: наиболее счастливыми из последних не всегда являются те, которые играют самую большую роль в мире. Существует ли более счастливый народ, чем швейцарцы? По примеру этого мудрого народа, счастливый человек не волнует мир своими интригами; довольный самим собой, он мало занимается другими и не вступает на путь честолюбия; науки заполняют часть его времени, он живет в неизвестности, и именно эта неизвестность обеспечивает его счастье. Иначе обстоит дело с интриганами: ему приходится дорого расплачиваться за украшающие его титулы. Действительно, чего только не требует покровитель! Единственное, что льстит ему, это постоянное принесение в жертву воли подчиненных. Если бы он смел, то, по примеру Молоха, Сатурна и Тевтата3*, он требовал бы человеческих жертв. Страдания подчиненных представляют приятное зрелище для покровителя; такое зрелище свидетельствует о его власти и дает ему более высокое представление о себе самом. Поэтому-то у большинства народов уважение выражается неудобными позами. Тот, кто хочет путем интриги открыть себе дорогу к благополучию, должен подвергаться унижениям. Вечно тревожимый беспокойством, он сначала видит свое счастье лишь в перспективе неверного будущего, и только надежда — эта мечта-утешитсльнпца людей озабоченных и несчастных — дает ему счастье. Он достигает успеха, испытав предварительно
тысячи неприятностей. Он мстит за них, когда, суровый и жестокий к несчастным, отказывает им в помощи, ставит им в вину их бедность, укоряет их за нее и думает, что такими упреками он заставит смотреть на свою бесчеловечность как на справедливость и на свое благополучно как на нечто заслуженное. В действительности он никого не убеждает. Как поверить тому, что успех в жизни человека есть результат его практического ума, особенно в тех деспотических государствах, где из самого низкого раба делают визиря, где успехи в жизни зависят от воли государя и от его мимолетной прихоти, причину которой он сам не всегда знает? Причины, определяющие в этих случаях решение султана, почти всегда скрыты: историки приводят лишь видимые мотивы, истинные же мотивы остаются им неизвестными; по этому поводу мы можем сказать вместе с Фонтенелем, что «история есть лишь принятая всеми басня».
Хотя Бальзак, сравнивая Цезаря с Помпеем, и говорит о их судьбе, что «один является творцом своей судьбы, а другой — ее творением», все же нужно признать, что Цезарей мало, а в государствах с неограниченной властью случай есть почти единственный творец судьбы. Все зависит там от момента и от стечения обстоятельств. Возможно, что это обусловило на Востоке особое доверие к учению о фатализме. Мусульмане верят, что все в руках рока; рок возводит царей на престол и свергает их с престола, наполняет их царствования счастливыми и несчастными событиями и обусловливает блаженство или бедствие всех смертных. Мудрость и глупость, пороки и добродетели человека ничего не изменяют в постановлениях судьбы, вырезанных на огненных скрижалях2. Чтобы подтвердить это учение и показать, что самый большой преступник не является всегда и самым несчастным человеком и что один н тот же путь ведет одного человека на казнь, а другого к благополучию, индусы-магометане рассказывают довольно любопытную басню.
Однажды нужда собрала некоторое количество людей в пустынях татарского царства. Один из них сказал: будучи лишены всего, мы имеем право на все. Закон, отнявший у нас необходимое, чтобы обогатить нескольких живших в избытке раджей, есть закон несправедливый. Порвем же с несправедливостью. Договор перестает существовать, когда выгода не взаимна. Нужно отнять у наших
притеснителей то добро, которое они отняли у нас. С этими словами оратор умолк; собрание, бурно рукоплеща ему, нашло этот план великолепным и решило выполнить его. Стали рассуждать о средствах. Первыми поднялись самые храбрые. Сила, говорят они, отняла у нас все, и силой же мы отберем все обратно. Если наши раджи своими притеснениями отняли у нас подданных, работающих на них и жертвующих им плоды своих трудов и даже самую жизнь, все необходимое, то почему же мы станем отказывать своей нужде в том, что тираны разрешают своей неправедности? На границах этой области паши требуют подарков от проходящих караванов; они грабят людей, боящихся их могущества. Мы будем менее несправедливыми и более храбрыми, чем они, и нападем на вооруженных людей; пусть победа будет решена мужеством, и пусть наша добыча будет наградой за доблесть. Мы имеем на это право. Небо наделяет мужеством людей, которых оно хочет вырвать из оков тирании. Пусть бессильный и трусливый земледелец сеет, пашет, собирает, его жатва будет принадлежать нам.
Итак, пойдем опустошать и грабить государства. Мы все согласны на это, воскликнули те из них, которые, будучи более умными, но менее смелыми, боялись подвергать себя опасности; но лучше достигнуть всего не силой, а обманом. Не подвергая себя опасности, мы получим из рук легковерных людей все, что, может быть, нам и не удалось бы вырвать силой. Воспользуемся именем и одеждой бонз и браминов и отправимся странствовать по свету; вы увидите, как все будут стремиться удовлетворить наши потребности и даже содействовать нашим тайным наслаждениям.
Это предложение показалось гордым и мужественным душам трусливым и низким. Вследствие различия в мнениях собрание разделилось. Часть поселилась в Индии, Тибете и на границах Китая. Их чело было сурово и их тело измождено. Они внушали уважение людям, обучали их, убеждали, вносили раздор в семьи, заставляли лишать наследства детей и отбирали у них имущество. Им дарили земельные участки, они строили на них храмы, которые им приносили доход. С помощью сильных мира сего они заставили людей просвещенных покориться игу суеверия. Они, наконец, подчинили себе всех людей, держа свой скипетр тщательно спрятанным под лохмотьями нищеты и под пеплом покаяния.
Между тем их прежние храбрые сотоварищи, удалившись в пустыни, стали подстерегать караваны, нападать на них с оружием в руках, грабить и делить между собой добычу. Однажды, когда бой окончился для них неудачно, один из разбойников был схвачен; его доставили в ближайший город, построили там эшафот и повели его на казнь. Он шел твердыми шагами, как вдруг на своем пути он встретил человека в одежде брамина и узнал в нем одного из прежних товарищей, отделившихся от них в пустыне. Народ с почтением окружал брамина, неся его в храм. Завидев его, разбойник остановился: праведные боги, воскликнул он, мы одинаково преступны, а сколь различна наша судьба! Что я говорю? Равны в преступлениях! Не подвергаясь ни страху, ни опасности, не проявляя мужества, он в один день заставил плакать больше вдов и сирот и больше похитил богатств у государства, чем я награбил в течение всей моей жизни. У него было всегда двумя пороками больше, чем у меня: эти пороки—трусость и лицемерие. Тем не менее меня называют преступником, а его почитают как святого; меня влекут на эшафот, а его несут в храм; меня сажают на кол, а ему поклоняются.
Вот каким образом индусы доказывают, что в этом мире существуют лишь удача и неудача.
ПРИМЕЧАНИЯ К ГЛАВЕ XIII
' Всем известен следующий случай с одним придворным Иммануила Португальского. Ему было поручено составить депешу, вторую депешу на эту же тему написал сам государь. Сравнив их, последний нашел депешу придворного лучшей и сказал ему об этом. Придворный ответил лишь глубоким поклоном и побежал проститься со своим лучшим другом: «Я должен покинуть двор, — сказал он ему, ~ государь знает, что я умнее его».
2 Мусульмане верят, что все, что должно случиться до скончания мира, записано на огненных скрижалях, называемых Лу (Louh), огненным пером, называемым Калам-азер; надпись же наверху их называется Казар, или Кадар, что значит неизбежное предопределение.
В предыдущих главах моя задача заключалась в том, чтобы дать точные представления о различных названиях ума. В этой главе я хочу рассмотреть, существуют ли таланты, исключающие дру1 Друга. Мне скажут, что этот вопрос разрешается фактами: нельзя одновременно отличаться в различных областях. Так, Ньютон не считается поэтом, а Мильтон — математиком. Стихотворения Лейбница плохи. Нет даже никого, кто отличался бы во всех жанрах хотя бы одной отрасли искусства, как, например, в поэзии или в музыке. Так, Корнель и Расин не создали в комедии ничего равного Мольеру, Микеланджело не мог писать таких картин, как Франческо Альбани, Альбани таких, как Джулио Романо1*. Словом, ум даже самых великих людей заключен, по-видимому, в очень тесные границы. Да, конечно, но в чем же, спрошу я, причины этого? Чего не хватает людям для того, чтобы прославиться в различных областях: времени или ума?
Мне скажут, что деятельность человеческого ума должна быть одинакова во всех искусствах и во всех науках; все умственные операции сводятся к познанию сходств и различий между различными предметами. Лишь благодаря наблюдению поднимаемся мы в каждой области до новых и общих идей, свидетельствующих о нашем превосходстве. Таким образом, всякий великий физик или химик мог бы сделаться великим математиком, великим астрономом, великим политиком и вообще первенствовать во всех науках. Установив этот факт, мы должны заключить, что лишь краткость человеческой жизни принуждает выдающиеся умы ограничивать себя, замыкаться в какой-либо одной отрасли знания.
Однако следует признать, что существуют таланты и качества, исключающие собой другие таланты. Некоторые люди бывают охвачены страстью к славе и невосприимчивы ни к каким другим страстям: они могут выдвинуться в физике, в юриспруденции, в математике — словом, во всех тех науках, которые требуют сравнения идей между собой. Всякая другая страсть могла бы лишь отвлечь их или ввергнуть в заблуждение. Другие люди, охваченные не только страстью к славе, но еще и множеством других страстей, могут завоевать себе имя во всех тех областях, в которых, чтобы иметь успех, необходимо уметь взволновать.
Таков, например, драматический жанр. Чтобы изображать страсти, нужно, как я уже сказал, живо чувствовать их. Нам незнаком язык страстей, не испытанных нами, и чувства, которые они вызывают в нас. Поэтому незнание
в этой области всегда порождает посредственность. Если бы Фонтенелю пришлось описывать характеры Радамиста, Брута или Катилины, то этот великий человек оказался бы, без сомнения, гораздо ниже посредственности. Установив эти принципы, я заключаю на основании их, что страсть к славе свойственна всем людям, выдающимся в какой-нибудь области; только она одна может заставить нас, как я это доказал выше, переносить утомительный труд мышления. Но эта страсть в зависимости от обстоятельств, в которые нас ставит судьба, может соединяться в нас и с другими страстями. Люди, в которых происходит подобное соединение, никогда не будут иметь очень большого успеха, отдаваясь изучению такой науки, как, например, этика, где для того, чтобы хорошо видеть, нужно смотреть внимательным, но бесстрастным взором; в этой области бесстрастие держит весы справедливости. В спорах выбирают судьей не пристрастного человека, но лицо бесстрастное. Например, какой человек, способный к страстной любви, мог бы оценить, как Фонтенель, измену? «В то время, — говорит этот философ, — когда я был влюблен самым страстным образом, я вдруг узнал, что моя возлюбленная оставила меня и взяла другого любовника. Узнав это, я пришел в ярость, побежал к ней и стал осыпать ее упреками. Она выслушала меня и ответила, смеясь: «Фонтенель, беря вас, я, конечно, искала наслаждений; я нашла их в большей мере с другим: обязана ли я отдавать предпочтение меньшему наслаждению? Будьте справедливы и отвечайте мне». — «Честное слово, вы правы, — ответил Фонтенель, — и если я не могу быть вашим любовником, то я хочу по крайней мере остаться вашим другом»». Подобный ответ предполагал у Фонтенеля не очень сильную любовь: страсть не рассуждает так справедливо.
Словом, можно различать два разных рода наук и искусств, из которых первый предполагает душу, свободную от всяких страстей, исключая страсть к славе; второй род, напротив, предполагает душу, подверженную множеству страстей. Следовательно, существуют таланты, исключающие друг друга. Незнание этой истины есть источник множества заблуждений. Вследствие этого мы ищем в людях противоположных качеств и требуем от них невозможного: мы хотим, чтобы брошенный вверх камень повис в воздухе и не подчинялся закону тяготения.
Если какой-нибудь человек, например, такой, как Фонтенель, без горечи созерцает людскую злобу и смотрит на нее как на необходимое следствие всеобщей связи вещей, если он выступает против преступления без ненависти к преступнику, то люди будут хвалить его умеренность, но в то же время обвинять его за недостаточно горячее отношение к дружбе. Они не понимают, что именно это отсутствие страстей, которому он обязан умеренностью, вызывающей похвалы ему, неизбежно должно делать его менее чувствительным к радостям дружбы.
Требование от людей противоположных качеств весьма обычно. Это желание возбуждается в нас слепой жаждой счастья: мы хотим быть всегда счастливыми и хотим поэтому, чтобы одни и те же предметы в каждую данную минуту являлись в наиболее приятном для нас виде. Мы видим различные совершенства, рассеянные в различных предметах, и вот мы хотим их соединить в одном и изведать одновременно тысячу наслаждений. Для этого мы желаем, чтобы один и тот же плод имел блеск бриллианта, аромат розы, сочность персика и свежесть граната. Словом, слепая любовь к счастью, являющаяся источником множества смешных желаний, заставляет нас требовать от людей качеств совершенно несовместимых. Чтобы уничтожить этот зародыш всех несправедливостей, необходимо подробное рассмотрение этого вопроса. Указав — в соответствии с поставленной мной себе целью — на то, какие качества несоединимы в одном человеке и какие соединяются в одном человеке слишком редко, чтобы дать нам право искать их в нем, можно сделать людей одновременно и более просвещенными, и более снисходительными.
Представим себе отца, желающего, чтобы его сын соединял с очень большими талантами очень благоразумное поведение. Разве вы не понимаете, сказал бы я ему, что вы требуете от своего сына качеств почти противоположных? Знаете, что если благодаря особому стечению обстоятельств эти качества и соединяются иногда в одном и том же человеке, то все же это бывает очень редко; большие таланты предполагают всегда большие страсти, а большие страсти являются причиной множества отклонений от требований благоразумия; и, наоборот, то, что мы называем хорошим поведением, почти всегда вытекает из отсутствия страстей и, следовательно, является уделом посредственности. Чтобы сделать что-нибудь великое в любой области, нужны сильные страсти. Почему так много стран, бедных великими людьми? Почему множество маленьких Катонов, замечательных в ранней молодости, в зрелом возрасте оказываются посредственными умами? И почему, наконец, мир наполнен милыми детьми и глупыми мужами? Потому что в большей части государств граждане не воодушевлены сильными страстями. Ну, хорошо, скажет отец, я согласен, чтобы мой сын был воодушевлен ими; я хочу только направлять их деятельность на определенные предметы изучения. Но разве вы не видите, отвечу я, сколь опасно такое желание? Оно равносильно желанию, чтобы человек, обладающий хорошим зрением, замечал лишь те предметы, на которые вы будете ему указывать. Прежде чем составить какой-нибудь план воспитания, вам нужно разобраться в самом себе и узнать, чего больше всего вы хотите от вашего сына — больших ли талантов или благоразумного поведения. Вы предпочитаете хорошее поведение? Тогда поверьте, что страстный характер будет для вашего сына злополучным даром, особенно среди людей, страсти которых благодаря государственному устройству не всегда направлены к добродетели; поэтому, если возможно, заглушите в нем все зародыши страстей. Но, возразит мне отец, значит, я должен в то же время отказаться от надежды сделать из него выдающегося человека? Разумеется. Если вы не можете решиться на это, то верните ему страсти, стараясь направлять их по честному пути, но ждите от него как великих деяний, так иногда и очень больших проступков. В охваченном страстями человеке нет ничего посредственного; его первыми шагами почти всегда управляет случай. Если и случается, что люди сильных страстей выдвигаются в искусствах, если науки имеют над ними некоторую власть и если иногда они бывают благоразумного поведения, то иначе обстоит дело с теми страстными людьми, которые в силу своего рождения, характера, сана и богатств бывают призваны на первые места в государстве. Хорошее или плохое поведение этих людей является почти исключительно делом случая: в зависимости от обстоятельств, в которые случай ставит их, и времени их рождения их качества претворяются в пороки или в добродетели. Случай по своему усмотрению делает из них Аппиев2* или Дециев. В трагедии Вольтера 3* Цезарь говорит: «Если бы я не был властелином римлян, я был бы мстителем за них»,
«Если бы я не был Цезарем, я был бы Брутом». Одарите сына какого-нибудь богача умом, смелостью, осторожностью и энергией; в республиканском государстве, где военные доблести открывают путь к почестям, он сделается Фемистоклом или Марием *, а в Париже из него выйдет только Картуш.
Пусть какой-нибудь смелый, предприимчивый и способный на отчаянную решимость человек родится в тот момент, когда опустошаемое сильными врагами государство находится в безвыходном положении: если успех будет к нему благосклонен, этот человек станет полубогом; во всякий другой момент это лишь бешеный и безумный человек.
К столь различным результатам нас часто приводят
одни и те же страсти. Вот опасность, грозящая отцу, дети которого способны к сильным страстям, часто изменяющим лицо земли. В этом случае соответствие их ума и характера с положением, которое они занимают, делает из них то, чем они становятся. Все зависит от такого соответствия. Среди обыкновенных людей, которые не оказали важных услуг, полезных для всего мира, не увенчали себя славой и не могут притязать на всеобщее уважение, нет ни одного, который не мог бы быть полезным своим согражданам и не имел бы права на их признательность, если бы он был поставлен на подходящее место. По этому поводу
Лафонтен сказал: Государь осторожный и мудрый Из последнего своего подданного извлекает пользу.
Предположим, в виде примера, что освобождается какая-нибудь ответственная должность. Нужно занять ее. Она требует надежного человека. Тот, кого рекомендуют на нее, не умен и даже ленив. Это ничего не значит, сказал бы я тому, кто распоряжается этим местом, дайте ему его. Добросовестный человек часто бывает ленивым, и деятельность, не являющаяся следствием любви к славе, всегда подозрительна; мошенник, которого постоянно мучат угрызения совести и опасения, вечно деятелен. Руссо говорит, что деятельность есть добродетель порока.
Вы располагаете должностью, которая требует усидчивости. Предлагаемое лицо угрюмо и скучно в обществе; тем лучше: усидчивость станет добродетелью его угрюмости.
Я по буду больше распространяться на эту тему; и:; сказанного выше я могу заключить, что отец, требующий от своих сыновей соединения талантов с благоразумным поведением, хочет, чтобы они носили в себе источник отклонений от хорошего поведения, но чтобы они не осуществляли их.
Не менее, чем такой отец к своим сыновьям, несправедлив к деспотам на Востоке народ, когда он требует от своих султанов и большой добродетели, и большой просвещенности. Может ли быть более несправедливое требование? Неужели вам неизвостно, что сказали бы вы этому народу, что просвещенность приобретается путем долгих научных трудов и размышлений? Наука и размышление есть тяжелый труд, и мы делаем всяческие усилия, чтобы избавиться от него; поэтому мы уступаем лени, если только нас не воодушевляет какое-либо очень сильное побуждение. Что же это может быть за побуждение? Только желание славы. Но, как я уже это доказал в третьем Рассуждении, это желание само основано на стремлении к физическим наслаждениям, которые доставляют нам слава и всеобщее уважение. Но если султан в качестве деспота пользуется всеми наслаждениями, которые может принести другим людям слава, то, следовательно, султан не может иметь желаний, ничто не может пробудить в нем жажду славы, и, значит, у него нет достаточных мотивов, чтобы заниматься скучными делами и подвергаться утомлению, неизбежному при получении образования. Требовать просвещенности от султана — это все равно что требовать, чтобы реки обратились вспять, или желать следствия без причины. Эта истина подтверждается всей историей. Загляните в историю Китая: вы увидите, как перевороты быстро следуют друг за другом. У великого человека, завладевшего престолом, наследниками оказываются рожденные в порфире царевичи, которые не имеют побудительных причин к славе, как их отец, и предаются праздности на престоле; и уже начиная с третьего поколения большинство из них бывают лишены престола, часто не зная за собой иной вины, кроме лености. Я приведу здесь только один пример2. Лит-чинг, человек темного происхождения, восстал с оружием в руках против императора Тконгчинга и, став во главе недовольных, повел войско на Пекин, где захватил императора врасплох. Императрица и царевны покончили с собой; император заколол свою дочь, затем он удалился в отдаленный покой дворца и, перед тем как убить себя, написал на поле своей одежды следующие слова: «Я царствовал семнадцать лет; я был свергнут о престола, и в этом бедствии я вижу лишь кару небес, справедливо разгневанных моей леностью. Однако не я один виноват в этом: вельможи моего двора виновны еще более, чем я: скрывая от меня государственные дела, они тем самым вырыли ту пропасть, в которую я падаю. Как решусь я предстать пред лицом моих предков? Как мне вынести их упреки? Вы, повергающие меня в столь ужасное состояние, возьмите мое тело, разрежьте его на куски, я согласен на это; но пощадите мой бедный народ: он невинен и уже достаточно несчастлив, так как имел меня столь долго своим повелителем». Многочисленные подобные примеры, встречающиеся в истории всех народов, показывают, что почти все те, кто с самого рождения облечен абсолютной властью, становятся вялыми. Воздух, разлитый вокруг престолов деспотов и вокруг них самих, кажется наполненным летаргическими испарениями, овладевающими всеми их душевными свойствами. Поэтому великими царями бывают лишь те цари, которые сами проложили себе путь к престолу или же прошли долгую школу бедствий. Своей просвещенностью мы обязаны лишь тому, что она для нас выгодна.
Почему мелкие властелины обыкновенно более талантливы, чем самые могущественные деспоты? Потому что им нужно еще устраивать свою собственную карьеру; потому что с малыми силами они должны сопротивляться силам превосходным; потому что они живут под вечным страхом низложения и потому что их интересы, более тесно связанные с интересами их подданных, заставляют их знакомиться с различными сторонами законодательства. Поэтому они гораздо больше заботятся о создании армии, о заключении союзов, о заселении и обогащении своих провинций. Следуя моим указаниям, можно было бы составить географо-политические карты заслуг государей различных восточных государств. Их ум — если мерить его степенью их могущества — был бы обратно пропорционален протяженности и силе их государства, трудности проникнуть в него и, наконец, их более или менее абсолютной власти над подданными, т. е. большей или меньшей выгоде для них от просвещения. Подобная таблица, однажды установленная и проверенная наблюдениями, дала бы, без
сомнения, довольно верные результаты: так, суфии и Моголы оказались бы в числе наиболее тупых государей, потому что, если нет каких-нибудь исключительных обстоятельств или случайно хорошего воспитания, наиболее могущественные из людей должны быть обыкновенно наименее просвещенными.
Требовать, чтобы восточный деспот заботился о счастье своих народов и держал сильной и верной рукой бразды правления, — все равно что требовать от Ганимеда4*, чтобы он поднял палицу Геркулеса. Предположим, что какой-нибудь индус стал бы упрекать в связи с этим своего султана. На что ты жалуешься, мог бы ответить султан. Разве, по совести, ты можешь требовать, чтобы я был осведомлен о твоих интересах более, чем ты сам? Когда ты облек меня верховной властью, мог ли ты думать, что я и мои наследники изберут тягостную честь заботиться о твоем благополучии и не предпочтут этому наслаждения и преимущества, связанные с абсолютной властью? Тебе известно, что каждый человек любит самого себя больше, чем других. Желать, чтобы я заглушил свою леность, свои страсти и пожертвовал ими ради твоих интересов, все равно что желать перевернуть порядок природы. Как мог ты вообразить, что, обладая полной властью, я буду желать только справедливого? Ты скажешь, что человек, дорожащий общественным уважением, пользуется властью иным образом. Согласен. Но какое дело мне до общественного уважения и до славы? Существует ли наслаждение, даруемое добродетели и недоступное власти? Кроме того, мало людей, страстно любящих славу, и эта страсть не передается их потомкам. Ты должен был все это предвидеть и знать, что, вручая мне абсолютную власть, ты разрываешь узы взаимной зависимости, связывающие государя с его подданными, и что отныне ты отделяешь мои интересы от своих. Неосторожный человек, давший мне скипетр деспотизма, трус, не смеющий вырвать его у меня, будь же наказан и за свою неосторожность, и за свою трусость; знай, что если ты еще дышишь, то только потому, что я дозволю тебе дышать; знай, что каждое мгновение твоей жизни зависит от моего усмотрения. Подлый раб, ты рождаешься и живешь для моих прихотей. Согбенный под тяжестью своих оков, пресмыкайся у моих ног, прозябай в нищете, умирай; я запрещаю тебе даже жалобы: такова моя воля.
Сказанное мной о султанах отчасти может быть применено и к их министрам; их просвещенность обыкновенно пропорциональна их выгоде от нее. В странах, где общественное мнение может низлагать их, им необходимо обладать выдающимися талантами. Наоборот, там, где голос общества не принимается во внимание, они предаются лени и проявляют только те достоинства, которые необходимы для карьеры при дворе; эти достоинства совершенно несовместимы с большими талантами вследствие той противоположности, какая существует между интересами придворных и интересами общества. В этом отношении министры похожи на писателей. Стремление последних и к славе, и к пенсиям от двора есть смешное притязание. Приступая к литературному труду, автор необходимо должен выбирать между уважением общества и уважением придворных. Надо помнить, что при большинстве дворов, особенно в восточных государствах, люди с детства завернуты и забинтованы в пеленки предрассудков и условных приличий, что там большинство умов связаны, что там люди не способны ни на что великое и что всякий человек, родившийся и живущий вблизи престола деспота, не может избежать общей заразы и живет лишь мелкими идеями.
Поэтому истинно достойные люди живут вдали от царских палат. Они приближаются к ним лишь во времена бедствий, когда государи вынуждены призывать их. Во всякое другое время только нужда может заставить достойных людей приблизиться ко двору, и тогда лишь немногие из них могут сохранить свою силу и высоту душевную и умственную. Нужда слишком близка к преступлению.
Из всего сказанного мной ясно, что невозможно требовать выдающихся талантов от людей, которые в силу своего состояния и положения не могут быть одушевляемы сильными страстями. Но разве мы не предъявляем ежедневно подобных требований? Мы протестуем против испорченности нравов, требуем добродетели, а в то же время желаем, чтобы граждане, любящие родину, молчаливо созерцали все бедствия, причиняемые ей плохим законодательством. Мы не видим, что это все равно как если бы требовали от скупца, чтобы он не кричал, когда вор похищает у него его шкатулку. Мы не замечаем того, что в некоторых странах мудрыми могут называться лишь
люди, равнодушные к общественному благу и, следовательно, лишенные добродетели. Столь же несправедливо — как я докажу это в следующей главе — мы требуем от людей талантов и качеств, так сказать несовместимых в силу противоречивых привычек.
ПРИМЕЧАНИЯ К ГЛАВЕ XIV
' Лю-конг-панг, основатель династии Ганов, был сначала предводителем шайки воров; овладев одним городом, он поступил на службу к Т-ку, стал главнокомандующим его войск, разбил Т-синов, захватил множество городов, присвоил себе титул царя, победил князей, восставших против империи. Своим милосердием, больше чем своей доблестью, он восстановил спокойствие в Китае и был провозглашен императором. В истории Китая он считается одним из наиболее выдающихся государей.